Я приехал сдавать экзамены в аспирантуру и, к удивлению, сдал их, хотя в голове у меня было хоть шаром покати. То, что экзамены я сдал и даже получил высший балл по всем трем предметам, было, впрочем, не моей заслугой, а любезностью экзаменовавших меня ифлийских профессоров, которые помнили меня в мои студенческие годы, а теперь видели во мне участника войны и понимали, что на войне я не мог готовиться к экзаменам.
Но снова, как и при поступлении в ИФЛИ, оказалось, что успешная сдача экзаменов — не главное и даже не необходимое условие зачисления в учебное заведение в нашей стране: в двадцатые годы для этого нужно было рабоче-крестьянское происхождение, в тридцатые — «блат», теперь — арийская или, по крайней мере — не еврейская кровь[1]. Меня — по фамилии и, возможно, по фотокарточке — заподозрили в «неарийском» происхождении и в аспирантуру меня не приняли, несмотря на то, что отметки у меня были лучше, чем у всех, кто сдавал экзамены одновременно со мной (их всех приняли), несмотря на то, что я был членом «правящей партии», фронтовиком, орденоносцем. Так впервые я непосредственно на себе почувствовал государственный антисемитизм.
Я пытался жаловаться, протестовать, но всюду натыкался на глухую стену. Будучи «партийным работником», командированным Политуправлением фронта, я обратился к парторгу филологического, факультета, некоему Ухалову. Это был по внешности человек «от сохи», всегда плохо выбритый, кривой (его звали за глаза «циклопом»), беспрерывно подергивавший плечами, по виду всегда чем-то недовольный. Он был, как я убедился вскорости, кривой и по духу, к тому же тупой и необразованный, «специалист» по «Искре» и «Свистку». Люди порядочные говорили, что его подлинной специальностью было осведомительство, которое и привело этого невежественного человека на кафедру филологического факультета. Ухалов выслушал меня в коридоре — времени принять меня и сколько-нибудь обстоятельно поговорить у него так и не выбралось за три месяца моих хождений в поисках «правды» и «справедливости», — сказал, что он «слышал» о моем «деле» и советует мне обратиться в отдел аспирантуры министерства, т. е. в тот самый отдел, который мне отказал в приеме «за отсутствием мест».
Затем я обратился к икапевскому красному профессору Александру Михайловичу Еголину, бывшему тогда членом ЦК и человеком «в силе». Еголин, внешне удивительно напоминавший свинью в ермолке — круглый, лысый, лоснящийся не то от жира, не то от самодовольства, — был прямо противоположен угловатому и хамоватому Ухалову по манерам, хотя ничем не отличался от него по существу, В университете, как когда-то и в ИФЛИ, он слыл человеком недалеким, совсем бесталанным лектором, но… добряком. Такая прочная репутация добряка свидетельствовала о его незаурядных театральных способностях, хотя, конечно, ему здесь помогала и сама, его физическая природа: грузные, неуклюжие, слоноподобные люди почему-то всегда представляются людьми мягкими и добродушными, — Еголин слыл таким добродушным простаком, хотя, казалось бы, всем должно было быть ясно, что не из добродушных простаков вербуются члены сталинского центрального комитета.
Александр Михайлович выслушал меня внимательно, смотрел на меня ласково и улыбчиво, выразил живейшее сочувствие и пообещал посмотреть, «нельзя ли что-нибудь сделать»… Но кроме этой хорошо отработанной, профессиональной улыбки и обнадеживающей фразы он не сделал для меня ровно ничего, как, говорят, и никогда ни для кого не делал в жизни без выгоды для себя. Сталин знал, кому он поручает разгром ленинградских журналов и интеллигенции, у него-то не было ни малейшей тени сомнения в театральном назначении еголинского добродушия.
Время шло. Ни Ухалов, ни Еголин, ни ректорат университета мне ни в чем не помогли и явно не собирались помогать. Министерство еще раз подтвердило свое решение, и мне надо было срочно устраиваться хоть на какую-нибудь работу, так как денежное пособие, выданное мне при демобилизации, позволяло мне прожить не более двух-трех недель. Я пошел к той же Александре Федоровне — более высоких покровителей у меня в Москве в то время не было, — и в тот же день она устроила меня на работу — преподавателем в седьмых классах 98-ой вечерней школы рабочей молодежи, где сама Александра Федоровна преподавала в старших классах и была завучем.
Школа эта, теперь уже не существующая, находилась во 2-ом Строченовском переулке, между Щипком и Дубининской, так что ездить на работу мне было и недалеко, и удобно: хотя в центре Москвы как раз осенью 1945 г. уже стали снимать трамвайные линии, но от Малого Каменного моста по Полянке и Серпуховке еще ходил «челнок», и я добирался до своей работы за каких-нибудь 15–20 минут[2].
Школа давала мне гроши — 650 рублей, которых могло с трудом хватить разве что на «отоваривание» продовольственных карточек, т. е. на скудный официальный паек, который сам по себе гарантировал только замену быстрой голодной смерти медленным умиранием от истощения, как это произошло с моей мамой, с Николаем Лукичом и многими другими, не сумевшими изыскать дополнительных средств к существованию. В то время ходил такой анекдот о разговоре нашего народного комиссара, вскоре ставшего министром иностранных дел[3] Молотова с государственным секретарем Корделом Хэллом: узнав, что средний заработок американского рабочего несколько превышает средний прожиточный уровень, Молотов якобы спросил Хэлла, куда же американский рабочий девает излишек, и услышал в ответ, что демократическое правительство США не вмешивается в подобные личные дела своих граждан; в свою очередь, Хэлл узнал, что средний заработок советского рабочего ниже среднего прожиточного минимума, и полюбопытствовал, откуда советский рабочий берет недостающие средства, — на что Молотов ответил, что при социалистической демократии это является личным делом каждого, гражданина.
И в самом деле — в военные и первые послевоенные годы казна, еще до того полностью монополизировавшая производство и торговлю в городе и в деревне, посадила большую часть населения на дистрофический паек, требуя взамен полной отдачи сил на казенной работе, превратившейся в своеобразную барщинную повинность, так как по действовавшим тогда законам без разрешения начальства крестьяне не могли уйти из колхоза, рабочие и служащие — переменить предприятие. Тогда-то и стали обнаруживаться те неписаные экономические законы социализма, которые обеспечивают устойчивую диспропорцию нашего хозяйственного развития, с его «выбросами» отдельных, преимущественно военных и военизированных отраслей, застоем других отраслей, хаосом и замедлением роста производительности труда даже при растущем техническом оснащении производства.
Во-первых, несмотря на усиленную официальную рекламу «нового, социалистического отношения к труду», который, по определению Сталина, еще в довоенные годы якобы стал «делом чести, делом славы, делом доблести и геройства»[4], население на казну, особенно — сельское население, работало из года в год не лучше, а хуже, и хотя с весны по глубокую осень в деревни посылались (и посылаются) целые армии горожан на сельскохозяйственные работы, сельское хозяйство продолжало неудержимо разваливаться, так что вскоре Россия из крупнейшего поставщика сельскохозяйственной продукции на мировой рынок, каким она была до 1917 г., и отчасти даже до второй войны, стала страной, остро нуждающейся в хлебе, мясе, масле, яйцах, овощах. И это положение сохраняется до сих пор. В массе люди не хотят хорошо работать, так как хорошая работа оплачивается не лучше плохой.
Зато несуразно и однобоко развилось так называемое «приусадебное хозяйство» на тех несчастных клочках земли, которые казна ставила колхозникам на прокорм. На этих участках, составляющих каких-нибудь 3% всей обрабатываемой земли, производительность труда — при отсутствии всякой машинизации, электрификации и химизации! — превзошла и германскую, и американскую, так что и до сих пор здесь выращивается чуть не половина всего урожая овощей и картошки в стране. Таким образом, именно в нашей социалистической стране на приусадебных участках доказано преимущество в сфере производительности труда частнособственнического способа производства над способом социалистическим.
Во второй половине 40-ых годов подобные крошечные участки, измерявшиеся «сотками», получили и многие москвичи — неподалеку от железнодорожных линий, в округе на 50–60 километров. («Сотка» означала сотую часть гектара. Люди получали «от производства», где они работали, разумеется, не землю — земля в Совдепии может принадлежать только «государству»! — а право на один сезон посадить картошку на клочке размером в полсотки или сотку.) Москва «сидела на картошке»[5], выращенной трудом куда более изнурительным, чем тот, какой описал в конце XVIII в. Радищев в главе «Любань», так как радищевский крепостной мужик как-никак имел двух лошадей, а мы пахали на себе самих.
В те первые послевоенные годы, когда среди всеобщей нищеты и голода, казенная пропаганда воспевала нашу счастливую жизнь (см., например, роман Бабаевского «Кавалер Золотой Звезды», получивший Сталинскую премию, теперь стыдливо именуемую «Государственной премией»), до меня наконец дошел подлинный жуткий смысл коммунистической формулы «по потребности и по способности»: в коммунистическом обществе и способности, и потребности определяет не человек, а начальство. — Вот что означает «начал с полной свободы, а кончил полной несвободой»! — Иначе и быть не может, иначе — при отсутствии «стихийных», т. е. естественно сложившихся в процессе исторического развития человеческого общества, экономических законов — будет полная анархия, распад общества; «стихийные» законы можно заменить, только законами полицейскими. И у нас эта смена и происходит: академику Вавилову — арестантские роты, а Лысенке — управление сельскохозяйственными науками. А мы-то, дураки, спорили (и спорим), будет ли у каждого человека в коммунистическом обществе отдельный самолет? а что если кто-нибудь захочет иметь отдельный дирижабль? и т. п. Просто какой-нибудь циклоп Ухалов определит, кому заниматься Пушкиным, а кому навоз по полям развозить… То же и с потребностями: давно уже отменен первоначальный партийный аскетизм, «потребности» упорядочены по бюрократической иерархии уже с конца тридцатых годов.
Во-вторых, как никогда прежде, в стране развились спекуляция, коррупция, «работа налево» — различные способы вторичного перераспределения прибавочного продукта.
Правящая элита, «новый класс», попросту — бюрократия, сформировавшаяся вполне отчетливо в предвоенные годы — партийные боссы, министерская номенклатура, боссы комсомольские и профсоюзные, чины армии, тайной полиции, орава совписов, киношников, художников, журналистов, казенных профессоров и прочих — распределяла в свою пользу львиную долю того продукта, который шел в сферу потребления. Доля эта определялась (и определяется в 80-ые гг., как и сорок лет назад) высокими официальными окладами, «пакетами», т. е. денежными дачами, часто превышающими оклады официальные, премиями, гонорарами, так наз. «спецобслуживанием», куда входят особые квартиры, дачи, путевки в закрытые санатории и дома отдыха, поездки за границу, особое медицинское обслуживание, «закрытые распределители», где продается то, чего нет в общих магазинах, по ценам несуразно низким и т. п.
А затем начиналось перераспределение этого прибавочного продукта. Разного рода мастеровые заламывали несусветные цены за побелку потолков и оклейку стен, за ремонт замка, или водопроводного крана; книжные спекулянты брали по сто рублей только за квитанцию на подписное издание Тургенева или Пушкина; продавцы повсеместно продавали всё на свете «из-под прилавка»; частные врачи брали по 150 рублей за прием; учителя заваливали учеников и требовали, чтобы те брали у них дополнительные платные уроки; подмосковные колхозники наживали целые состояния на продаже фруктов и овощей… А где-то в провинции с ночи вставали за черным хлебом, забыли вкус сахара и мяса; где-то в Поволжье пахали на бабах и десятки тысяч умирали с голоду, как в годы коллективизации.
Я помню, как у нас на кухне прохудилась раковина. Вызвали из домоуправления водопроводчика Дениса Васильевича П. Тот пришел, посмотрел и сказал, что надо ставить новую раковину, но в домоуправлении раковин нет, — он может достать «по блату», но это будет стоить денег. Жильцы сложились и дали Денису Васильевичу не то 100, не то 50 рублей (домоуправление обязано было поставить раковину бесплатно). А через некоторое время этот Денис Васильевич въехал в нашу квартиру, — и у нас бесплатно стали меняться по нескольку раз в год раковины, унитазы и водопроводные краны.
Я не хочу и не могу сказать о Денисе Васильевиче ничего дурного. Это был очень спокойный, добродушный, покладистый человек, трудолюбивый, непьющий. И жена его, болезненно полная, вечно рук не покладавшая женщина, была не сварливой, не придирчивой, отзывчивой. У них было пять человек детей и только один работник — Денис Васильевич. Казенного жалованья в те годы им, вероятно, недостало бы даже на собственные похороны. А им хотелось жить. Денис Васильевич подрабатывал еще и сапожным ремеслом — незаконно, т. е. без уплаты налога казне, чинил людям за сходную цену, сапоги и туфли, подшивал валенки. И семья выжила, дети выросли, хотя младшая девочка, Галя, родившаяся во время войны, росла слабой, болезненной и умерла, не выдержав первой беременности. Один мой знакомый учитель географии, преподававший вместе со мной в 98-ой школе, неустанно повторял, что нынешние дети — не жильцы, так как они растут без настоящего сливочного масла…
За тридцать лет, прошедшие с тех первых послевоенных лет, быт Москвы и москвичей внешне изменился очень существенно. Исчезли «буржуйки», которыми мы все тогда обогревались, терпя и чад и копоть; сняты «ограничители» с электросети, не позволявшие пользоваться такими элементарными приборами, как электроутюг, плитка или кипятильник[6]; исчезли даже примусы, керосинки и керогазы — газ и теплая вода прочно вошли, наконец, и в наш быт, даже холодильники, пылесосы, радиоприемники телевизоры, магнитофоны и прочая техника. Изменилась одежка и обувка, теперь мне трудно представить, чтобы учитель старших классов донашивал армейские шаровары и гимнастерку х/б б/у…
Но глубинная структура нашего общества, созданная Сталиным по заветам Ленина, но экономические законы социализма, ставшие мне очевидными именно как социалистические законы в те глухие, безответные годы, остались всё те же. Глубинная сущность нашего общества, не определяемая числом магнитофонов, газовых плит и телевизоров, полицейско-бюрократическая иерархиезация общества, плохой подневольный труд, определение начальством наших материальных и духовных «потребностей и способностей», разделение на управляющую «элиту» и управляемых безответных обывателей («простых советских людей», воспеваемых в песнях), коррупция и спекуляция как способы перераспределения прибавочного продукта, — остались все те же. Социалистическое общество вполне сформировалось и развилось именно в те годы.
Когда в 1951 г. у меня открылась язвенная болезнь, бесплатный казенный доктор мог только поставить диагноз, лечить меня он не мог — это исключалось самой системой нашего «лечения»: врач прописал мне «строгий постельный режим» в течение шести недель (таков официальный срок, отводимый на лечение этой болезни), и я обязан был в течение всего этого времени каждые три дня являться к нему в поликлинику, ждать полтора-два часа в очереди, чтобы он еще на три дня продлил мой бюллетень; выдать бюллетень сразу на все шесть недель врач не имел права! — Так хитро предупреждает социалистическая бюрократия возможность злоупотребления бюллетенями: вообще-то на лечение язвы положено шесть недель, но вдруг язва пройдет раньше и человек будет отдыхать лишнее! — И потому «постельный больной» каждые три дня высиживает очередь в поликлинике, чтобы врач удостоверился, что язва у него еще не зажила.
Я долго мучился, пока не обратился «по знакомству» к частнику», который и вылечил меня. Но «частнику» пришлось платить по сто рублей за прием, что было весьма чувствительно для бюджета школьного учителя. В середине шестидесятых годов мне пришлось делать зубные протезы, я заплатил 300 рублей «частнику». В конце семидесятых годов протезы пришлось сменить, и снова в стране с бесплатным медицинским обслуживанием пришлось платить врачам, и опять-таки — я не жалуюсь на врачей, я, наоборот, рад, что наши правители оставили мне хоть такую возможность — по спекулятивной цене — и по особому знакомству — пользоваться квалифицированной медицинской помощью, так как казна поставила рядовых врачей в общедоступных («районных») поликлиниках в такие условия, при которых они просто не могут добросовестно лечить людей.
После войны я остался совсем без книг, купить необходимые книги по дешевой казенной цене не было никакой возможности: тиражи не покрывали реальных потребностей, в очередях нужно было стоять по многу дней, а я работал на двух ставках, проверял горы тетрадей да еще писал диссертацию, — и один сотрудник института Славяноведения рекомендовал мне книжного спекулянта, некоего Мишу. Этот Миша в течение нескольких лет снабжал меня книгами по спекулятивным ценам, и с его помощью я заново укомплектовал свою библиотеку. И у меня нет претензий к Мише, хотя моя библиотека и обошлась мне раза в два дороже, чем для какого-нибудь совписа или сотрудника аппарата цека, которым по закрытым каналам эти же книги доставались по цене официальной. Без Миши у меня просто не было бы книг.
Между прочим, небезынтересна и даже колоритна, эпохально колоритна при сравнении с нынешними «спекулянтами-фарцовщиками», личность самого этого Миши. Это был простоватый деревенский парень из московских пригородов, широкоскулый и ширококостный, одетый в ватные красноармейские штаны, в ватную телогрейку и сапоги. За спиной он всегда носил большой холщевый мешок, наподобие прежних старьёвщиков, в котором вместо барахла или картошки лежали книги. В армию его не взяли, возможно, по причине некоторой психической ненормальности, которая, впрочем, обнаруживалась для посторонних только в маниакальном увлечении чтением: казалось, он поставил своей единственной целью прочесть и запомнить буквально всё, что только написано и напечатано на русском языке в области эпистолярной, мемуарной и художественной литературы. Когда он первый раз пришел ко мне, он спросил меня, зачем люди пишут новые художественные произведения, когда и старых так много, что нет никакой возможности их все прочесть и запомнить. И тут же поразил нас с Ирой тем, что свободно цитировал по памяти десятки мест из писем Салтыкова-Щедрина, Толстого и Чехова.
Окончил Миша всего четыре класса и жил совершенно один, работая ночным сторожем в совхозе под Раменским. Думаю, что люди, его окружавшие, смотрели на него как на помешанного, а он сознавал превосходство своего книжного мира, в котором он жил, над их мелочными и низкими интересами. В основе его книжного богатства лежало богатство хлебное: в своем совхозе он ежедневно мог получать несколько буханок черного хлеба, который в те годы был своего рода валютой. Позднее, когда хлеб перестал в Москве быть предметом роскоши, у Миши уже образовался большой обменный книжный фонд, какое-то количество свободных дензнаков, знакомства в мире книжных продавцов и «потребителей», а кроме того, у него было много свободного времени и лошадиная выносливость, чтобы отстаивать очереди за подписками на Элизу Ожешку, словарь Ожегова, сочинения Бальзака и другие дефицитные издания.
Миша был по-своему разборчив и продавал книги не первому встречному, а преимущественно тем людям, которых он считал причастными к занятиям литературой, «достойными» иметь хорошие книги. При этом он был очень обязателен: взявшись укомплектовать для меня собрания сочинений Л. Толстого (девяносто томов), Гёте, Чехова, он прилагал большие усилия, чтобы достать недостающие томы. Если мне срочно нужна была какая-нибудь книга для работы, он обычно доставал ее в ближайшие дни и видимо огорчался, если достать ее ему не удавалось. Когда одной моей приятельнице потребовалось для переиздания «Униженных и оскорбленных» два экземпляра предыдущего издания этого романа, Миша незамедлительно передал ей через меня эти два экземпляра, отказавшись вообще брать за них деньги: он объяснил мне, что Достоевского у нас так редко издают, что на такое святое дело он с радостью жертвует свои деньги.
Покинув, наконец, тещин дом в конце пятидесятых годов, я как-то утратил связь с этим простодушным спекулянтом-книголюбом который прежде порой часами просиживал у меня, беседуя о русских писателях (писателей иностранных он тоже считал своим долгом читать, но большого интереса к ним не проявлял, это значит, что его занимали не только сюжет и тема, но и мастерство повествования, утрачиваемое при переводе).
Теперь, в эпоху развитого социализма, неузнаваемо изменился и внешний и духовный облик спекулянтов. Нынешние фарцовщики сплошь да рядом имеют высшее образование и внешне отличаются от своих «клиентов» разве что более изысканным, «модерным» костюмом. Не так давно я зашел как-то с женой к одному своему другу провести вечерок и застал у него какого-то приятеля Мишу, принесшего бутылку марочного коньяка. За коньяком мы разговорились, и я некстати стал порицать спекуляцию. Друг мой, хотя и довольно вяло, оправдывал спекулянтов, а жена чувствительно наступала мне под столом на ногу. — Оказалось — это я узнал только по дороге домой, — что приятель моего друга — крупный фарцовщик, промышляющий и книгами, и дисками, и «досками», и американскими джинсами, и я, таким образом, вел себя крайне бестактно, порицая это столь распространенное в нашем обществе ремесло. — А как я мог догадаться? — Манерами, разговором, заявленными в разговоре интересами и оценками этот Миша ничем не отличался от меня и от моего друга и совсем не напоминал моего Мишу конца 40-ых годов, менявшего буханку хлеба на том Шекспира! Я предпочел бы иметь дело с тем, старым Мишей…[7]
В настоящее время государство тщательнее и мудрее разработало технику национального отбора: евреям попросту не ставят хороших отметок на вступительных экзаменах, их, грубо говоря, «заваливают». Например, в 1979 г. на приемных экзаменах на мехмате МГУ из евреев и подозреваемых в еврействе была организована отдельная группа абитуриентов, в этой группе были даны такие трудные задачи, какие, по отзывам специалистов, не мог бы решить школьный учитель по математике. Если же все-таки упрямый абитуриент сумел решить эти задачи и ему вынуждены были поставить удовлетворительный балл, его срезали на устных экзаменах. Но для этого нужна новая, советская, социалистическая профессура, готовая выполнять любые предписания начальства. Старая профессура, с которой имел дело я в 1945 г. до этой кондиции так и не дошла (но крайней мере, в массе), несмотря на сталинский террор (прим. ГАЛ). ↑
Московский трамвай — основной транспорт москвичей первой половины века — уходил в прошлое. Сталин, приказавший считать Москву столицей мира и самым прекрасным городом на свете, боялся упреков в технической отсталости, и трамвайное движение стали резко ограничивать задолго до того, как метрополитен (тогда насчитывавший всего 29 станций на трех линиях) смог возместить это сокращение. В день, когда я вернулся в Москву, с Большого Каменного моста стали снимать трамвайные рельсы, трамваи прятали в узкие захолустные улочки, в переулки — одним словом, на задворки города, подальше от иностранцев. (прим. ГАЛ)
Старый московский трамвай, далеко уступавший нынешним комфортабельным чехословацким вагонам, используемым на немногих сохранившихся по закоулкам линиях, был в высшей степени колоритным явлением довоенного московского быта, явлением эпохальным и национальным. В его грязные, разбитые и дребезжащие на ходу вагоны втискивалось невероятно большое число пассажиров, а так как дверей на площадках старого вагона не было, то грозди людей, рисковавших сорваться на ходу и разбиться о булыжники мостовой, висели на подножках, цепляясь за деревянные поручни и друг за друга. Сзади у вагона был буфер и какая-то резиновая «колбаса». На буферах, держась за эту «колбасу», катались мальчишки, а иногда — если решительно не было возможности поставить хотя бы одну ногу на подножку — и весьма солидные пассажиры. В вагоне было не только дьявольски тесно, но и шумно, даже скандально: давившие друг другу ноги и бока пассажиры обычно переругивались, чертыхались, обменивались колкостями, рекомендовали пострадавшим и недовольным ездить на извозчике или на такси, упрекали в ношении шляпы или очков (которые рассматривались как признаки «старых замашек», «барства» и «интеллигентное»), вырывали друг у друга брезентовые петли, свисавшие е верхних продольных поручней, за которые держались, чтобы устоять при резких остановках или поворотах трамвая. Словом, нигде, пожалуй, не обнаруживался с такой наглядностью подлинный демократизм москвичей, как в трамвае, неистощимом источнике всевозможных анекдотических «историй». ↑
Народные комиссариаты были переименованы в министерства в марте 1946 г. Сталинская империя с окончанием войны спешила стряхнуть с себя ветошь и обноски революционного маскарада, случайно уцелевшие после генеральной чистки 30-ых годов. (прим. ГАЛ) ↑
«Самое замечательное в соревновании состоит в том, что оно производит коренной переворот во взглядах людей на труд, ибо оно превращает труд из зазорного и тяжёлого бремени, каким он считался раньше, в дело чести, в дело славы, в дело доблести и геройства.» И. В. Сталин, из политического отчета ЦК XVI съезду ВКП(б) 27 июня 1930 г. (ПСС Сталина в 16 тт., т. 12) ↑
Рассказывали, что Карандаш, известный клоун того времени, однажды вышел на арену с туго набитым мешком и молча на него уселся. На вопрос своего партнера, что он делает, Карандаш ответил: «Сижу! — На чем?» — спросил партнер. — «На чем вся Москва сидит, — на картошке,» — отвечал клоун. Говорят, что за эту шутку артиста в тот же вечер арестовали, но вскоре выпустили по августейшему распоряжению (прим. ГАЛ). ↑
Этот «ограничитель» был устроен так, что при включении любого прибора во всей квартире выключался свет, а потому все жильцы дружно принимались бранить провинившегося злоумышленника. Днем, если все лампы были выключены, иногда можно было попользоваться утюгом или кипятильником. ↑
Когда я говорю, что заниматься спекуляцией дурно (а мне приходится иногда говорить об этом, потому что на моих глазах люди, богатые и сильные духом, порой растрачивают свое духовное богатство, добровольно отказываются от него ради спекуляции), мне возражают: «А жить-то надо?!». И когда я говорю, что жить (т. е. не умирать с голоду) можно теперь и на казенное жалование, мне резонно отвечают, что люди хотят жить не как нищие, не как жила семья моих родителей в двадцатые-тридцатые годы, не как жила моя семья в сороковые-пятидесятые годы, не по тем «потребностям», которые им определены начальством, а по-человечески, не отказывая себе и детям во вкусной и сытной еде, в хорошей одежде, в спокойном и удобном отдыхе на море, в книгах и театрах.
Что я могу ответить на такое рассуждение? — Да ничего, кроме того, что мне претит занятие спекуляцией, что я не умею ею заниматься… А почему, в самом деле, мой Вова получает от фирмы IBM более 600 долларов в месяц, а другой мой сын — Саша получает от Совдепов 125 рублей? Почему программист в США на уикенд уезжает со своей семьей на своей машине за город, а наш программист Володя Пархоменко в субботу и воскресенье (если его не послали в колхоз, на овощную базу или на олимпийскую стройку!) выполняет «левую» работу, чтобы свести концы с концами, чтобы купить костюм или поехать летом на рыбную ловлю?! Я в свое время, вернувшись фронта, вынужден был не только преподавать 33 часа в неделю (вместо положенных 13 часов) в школе, но еще и давать частные уроки, заниматься по договорам редакторской работой, принимать вступительные экзамены в институтах и одновременно работать над диссертацией, — и все это только для того, чтобы моя семья могла есть даже не вкусно, а просто досыта, могла одеваться не роскошно, не красиво, а просто тепло.
Так какие же нравственные соображения могут удержать смелого и предприимчивого человека от «незаконного» заработка — особенно в тех случаях, когда заработок этот даже и не идет в ущерб другим людям, ибо нет ущерба человеку, который дорого платит за американские диски, вообще не продающиеся легально в Совдепии, или за какие-нибудь другие «нелегальные» товары! Ибо самый большой и материальный и нравственный ущерб наносит нам на самом-то деле казна, которая бессовестно и безжалостно обворовывает всю нашу жизнь, заставляя нас работать за полуголодное и полусвободное существование!
Развитие спекуляции, какая не снилась ни одному известному до сих пор цивилизованному, европейскому обществу, есть не что иное, как проявление «естественных» экономических законов социалистического общества. — Это именно закономерное явление, т. е. неизбежно вытекающее из того устройства, о котором мечтали «лучшие умы», — из отсутствия равной платы за равный труд, из внеэкономического принуждения к труду и внеэкономического присвоения господствующим классом прибавочного продукта. Так на деле осуществилась воспитательная миссия социалистической диктатуры — она воспитала и продолжает воспитывать лодырей и спекулянтов (прим. ГАЛ). ↑