Только к одним маминым знакомым я ходил всегда охотно и с радостью, а позднее стал ходить и без мамы, и даже гостил у них по нескольку дней. Это были Ремизовы. У них был сын Володя, старше меня на год. С Володей и его дворовыми друзьями Колькой Полетаевым и Гринькой Киндиновым прошли мои детские годы и первые школьные семь лет. Мы играли черной каской с немецким орлом, плоским штыком и солдатским ремнем, на пряжке которого была самоуверенная надпись: «Gott mit Uns»[1]. Это было наследие Первой германской войны. О второй тогда никто не думал. Потом мы бегали по улицам и дразнили прохожих, звонили в чужие квартиры, лазили по заборам и каким‑то разрушенным оранжереям, катались на единственном во всей округе велосипеде, ходили в киношку, учились курить…
В те годы у меня, кажется, не было более близкого друга. Но потом как‑то незаметно разошлись наши интересы, и мы стали встречаться все реже.
Такое повторялось потом много раз. О таких утратах не перестаешь сожалеть (особенно — в старости), но, кажется, это так же неотвратимо, как вымывание старых слов из словаря, как утрата деревьями старой листвы. Говорят, что научные коллективы не работают продуктивно в неизменном составе более десяти лет, — не то же ли с друзьями, с которыми встречи постепенно становятся как бы ритуалом?
Как ни странно, но теперь, через 60 лет, в моей памяти как живые видятся не бледные друзья детства — Володя, Коля и Гриня, а родители Володи — «тетя Лиза» (Елизавета Борисовна) и «дядя Федя» (Федор Маркелович), — должно быть, потому же, почему легче рисовать портрет старика, чем ребенка. Тетя Лиза была маленькой, изящной и очень тихой женщиной. Когда‑то она окончила женский пансион императрицы Марии на Софийской набережной в Москве, в здании которого потом размещалась моя 19‑я школа. Она работала с мамой на телеграфе, и, кажется, мама или познакомила ее с Федором Маркеловичем, или посоветовала ей выйти за него замуж — только дядя Федя часто называл маму «кумой», а кроткая тетя Лиза не раз укоряла маму при семейных неурядицах за то, что она так неудачно ее «сосватала». Дядя Федя был высокий, черный как смоль и очень шумный.
Жили Ремизовы на Кузнецкой улице в доме № 34, неподалеку от 5‑го Монетчиковского переулка. Их каменный трехэтажный флигель стоял во дворе. В начале 30‑х годов флигель надстроили еще на два этажа. Это была единственная — и неудачная — сталинская попытка разрешить «квартирный вопрос». Следы этой попытки и до сих пор можно увидеть на многих добротных зданиях мирного времени, изуродованных этой надстройкой: на Якиманке, на Малой Ордынке, на Пятницкой, на Кузнецкой… Жилищные условия москвичей от этого мероприятия, разумеется, нисколько не улучшились: надстройки не могли бы компенсировать даже естественного прироста населения, а в эти годы в Москву хлынули беженцы со всех концов «великого государства», так как жизнь в столице была все‑таки лучше, чем в провинции, а тем более в деревне.
Квартира Ремизовых состояла из крохотной прихожей, еще меньшего размера уборной, с обязательным для Москвы тех лет цинковым корытом, висящим на стене, в котором москвичи купали детей и стирали белье (а иногда и сами мылись), маленькой кухоньки и трех небольших комнат. Эту миниатюрную квартирку я не только зримо представляю сейчас, спустя полстолетья, но часто и во сне ощущаю себя в ее пространстве — так часто я в ней бывал и ночевал, жил иногда целыми неделями.
В самой маленькой комнатке за кухней (в мирное время, видимо, предназначавшейся для прислуги) жила тихая одинокая «соседка», такая тихая и незаметная, что за 20 лет посещения этой квартиры я не запомнил, как ее звали, и, кажется, ни разу не слышал ее голоса. Две комнаты занимали Ремизовы, которые сперва жили втроем, а потом — вчетвером: к ним приехала на постоянное жительство из Зарайска какая‑то родственница, которую все звали «тетей», хотя, кажется, тетей она не приходилась никому.
В этой квартире все говорили и двигались тихо, чаще даже безмолвствовали. Громко говорил и бурно действовал один Федор Маркелович. Я не хочу ничего дурного сказать об этом человеке, который долгие годы казался мне образцом «настоящего мужчины». Тургеневский Базаров утверждал, что «мужчина должен быть свиреп». Дядя Федя, кажется, старался оправдать это утверждение. Он делал много добрых дел, не раз на моей памяти выручал из беды многих людей, но он любил быть — или, по крайней мере, казаться — «свирепым».
Не знаю, что делал он на телеграфе в мирное время, не знаю и того, какую роль играл он в начале нашей революции. Какую‑то роль, хотя, вернее всего, и самую незначительную, все же играл, так как тетя Лиза, уже после смерти мужа, вспоминала, как он, подшофе, стрелял в комнате из нагана в мишень (в какую‑то картину, à la Сильвио[2]), и бедная Елизавета Борисовна боялась, как бы муж по ошибке не попал в их сына. Тетя Лиза вспоминала это в старости с некоторым даже восторгом, но я помню, как она вся сжималась и немела, когда дядя Федя был чем‑нибудь недоволен или просто возбужден. Наган в те годы мог быть легальной принадлежностью только ревдеятеля, стало быть, каким‑нибудь комиссаром, депутатом, уполномоченным или еще кем‑нибудь в этом роде, хотя бы в районном масштабе, дядя Федя тогда был.
В те времена, когда я начинаю его помнить, он уже не был никаким «деятелем», нагана не было и в помине, и работал дядя Федя на мирной должности домоуправа. Но и эту должность он исполнял с истинно дантоновским пафосом и ухватками. Когда он шел по вверенным ему владениям, т. е. по двору, поросшему травой, он как будто озирал поле предстоящего генерального сражения. Его голова, плечи, руки, казалось, решительно и неудержимо стремились вперед, опережая ноги. Но ноги отставали: левая нога у дяди Феди была усохшая — он делал крупный шаг правой ногой, а потом подволакивал к ней детски беспомощную левую.
Его громовый голос с утра до ночи гремел в маленькой ремизовской квартире, превращенной волею дяди Феди в контору домоуправления. Ближайшая к прихожей комната была постоянно полна людей — истопников, водопроводчиков, грузчиков, привезших уголь, дворников и жильцов, пришедших с банальными просьбами исправить трубу водяного отопления, перестелить пол, починить крышу, заменить унитаз и т. п. Все шли к домоуправу с просьбами, требованиями, жалобами, протестами, заявлениями, объяснениями, оправданиями. И всеми ими управлял, распоряжался, решая их судьбы, дядя Федя. Его голос гремел то негодованием, то иронией, то успокаивающей лаской, но всегда гремел! А рукой Федор Маркелович энергично хлопал по столу, принимая то или иное роковое для дворника Тимофея или какой‑нибудь жилички решение, определяющее судьбу сломавшегося унитаза или козы, пасшейся во дворе.
Впрочем, Федор Маркелович хорошо справлялся с обязанностями домоуправа. На его совести не было ни одного квадратного метра, незаконно или несправедливо отданного кому‑нибудь за мзду, по знакомству или для начальства. Лет пятнадцать он управлял тремя флигелями своего дома без единого нарекания со стороны жильцов, пока не кончилось то буффонадно‑демократическое ведение наших домовых дел, которое сохранялось каким‑то рудиментом наших первых революционных преобразований. Где‑то в середине 30‑х годов одним росчерком пера было покончено с выборными домоуправами, ревизионными комиссиями и отчетными собраниями, и управление домами было приведено в соответствие с общей бюрократической системой. Классический и чуть ли не единственный официально разрешенный объект советской сатиры перестал существовать. И Федор Маркелович остался не у дел, а Елизавете Борисовне пришлось поступить на службу. В квартире вдруг стало пусто и тихо, и этот покой так угнетал бывшего домоуправа, что его жена, когда‑то очень страдавшая от засилья посторонних людей, теперь хотела бы его вернуть, видя, как томится от бездействия ее муж.
Все, кого я знал, уважали Федора Маркеловича, безусловно ему доверяли и вместе с тем немного его побаивались. Домашние его просто боялись. С женой он обращался строго, хотя я не помню и представить себе не могу с ее стороны ни малейшей попытки противоречить мужу в чем бы то ни было, начиная от составления меню до способов воспитания сына. Воспитание, кстати, было суровым и даже жестоким. На меня дядя Федя ни разу голоса не повысил, но Володю наказывал за малейшую провинность, прибегая к ремню. И все‑таки его любили и жена, и сын, и безмолвная «тетя», которая никому не была тетей.
Кроме высокого представления о достоинстве «настоящего мужчины», дядя Федя успел мне привить любовь к бане. У меня дома никто никогда в баню не ходил. Меня мыли в корыте — и это было очень неприятно: мыло щипало глаза, когда намыливали голову, а потом лили на голову воду из кувшина, и это было весело. Позднее в корыте мылся я сам, без помощи мамы, потом ходил за гривенник в душ у Пречистенских Ворот. А дядя Федя водил меня и Володю в Центральные бани, в высший разряд, где предбанник казался мне дворцом Шахразады. Лет через 20 я сам — в память о дяде Феде — поддавал пар квасом или пивом, хлестал себя березовым или дубовым веником и вел «политичные» разговоры с банщиками, которые уже знали мои дни, припасали для меня, несмотря ни на какую очередь, свободное местечко, хороший веник, а после мытья приносили пиво с солеными сушками.
Не меньше бани любил я слушать пространные политичные рассуждения самого Федора Маркеловича, когда вечером он оставался в семейном кругу и говорил за водкой о жизни и людях, о Совдепии и об Америке. Он был неглуп, разбирался в людях и не был лишен остроумия. Изъясняться он любил парадоксами, поражая слушателей неожиданным ходом мыслей; слова подкреплял выразительными жестами, то показывая ладонь с растопыренными пальцами, превращающуюся перед носом оробевшего слушателя в фигу, то превращая фигу в кулак, то снова распрямляя ладонь и оглушительно хлопая ею по столу, так что подпрыгивала на столе посуда и расплескивалась водка.
В те годы любые слова дяди Феди я считал исполненными глубокого смысла, но я не всегда понимал этот смысл и часто недоумевал, ругает дядя Федя советскую власть или одобряет. Иногда казалось, что ругает — например, скверную колбасу, выдаваемую по карточкам вместо мяса, называет «За что боролись!» или говорит, что Ллойд Джордж сравнил Советскую Россию с обезьяной. И как будто хвалит, понимает высший смысл революции, когда говорит, что «93‑й год» Гюго написал как будто про нас. Ведь книга Гюго бесспорно освящает, как и поэма Блока, все преступления революции. Как будто издевался дядя Федя над священным принципом равенства, рассказывая анекдот про мужиков, прочитавших надписи: «Ком(м)у татор, а к(к)ому лятор», но сам же в других случаях исповедовал это равенство.
Теперь я думаю, что в нем жило чувство, похожее на романтическую автоиронию, чувство разочарования в идеалах собственной молодости, и вместе с тем ему очень хотелось верить в глубокий и добрый смысл этих утрачиваемых идеалов и идолов.
Последний раз я видел Федора Маркеловича в начале декабря 1941 года, когда немцы стояли под Москвой. Я окончил школу санитарных инструкторов в Орехово‑Зуеве, и нас привезли в Москву для отправки на фронт. Я прощался с дорогими мне даже не столько людьми, сколько местами (людей в Москве у меня почти и не осталось) и забежал к Ремизовым буквально на полчаса. В квартире было холодно. Мы пили чай с мелко наколотыми кусочками сахара, больше глядя на эти сиротские кусочки, чем кладя их в рот.
Дядя Федя страшно постарел. Его блестящие черные гладкие волосы поредели и поседели. Он был сух и желчен. Помню его замечание, что мы изменили свои военные планы и решили воевать не на чужой земле, а на своей; потом привел слова одной из песен:
Чужой земли мы не хотим ни пяди,
Но и своей вершка не отдадим[3], —
и заметил, что, видно, Сталин Украину считал чужой землей. Эта встреча была последней. Федор Маркелович умер в войну от чахотки. Его поколению досталась лихая доля: едва ли не большинство из них умерло за четыре года Второй германской войны, спланированной Сталиным и Гитлером.