Дода Эфес

Додик, когда мы учились в 8‑м классе, жил, как уже говорилось, рядом с Румянцевским музеем, в Ваганьковском переулке, идущем параллельно Моховой. Такое местоположение его жилья привело меня к первому непосредственному столкновению с нашей тайной полицией, где уже я сам стал объектом ее внимания.

Среди многочисленных «прав», которыми нас наградили партия и правительство, кажется, не предусмотрено право гражданина Совдепии стоять неограниченное время на улице там, где ему вздумается. Стоять не коллективно, а индивидуально, лично, в одиночку. Скажем, встать Симеоном Столпником у каких‑нибудь кремлевских ворот или даже просто у какой‑нибудь станции метро. Встать и стоять, час, два, три.

Говорят, с Аркадием Гайдаром вышел однажды такой казус. Шел он как‑то в легком подпитии домой, а в руках нес фунтик не то конфет, не то печенья и увидел симпатичный особнячок с металлической дощечкой у подъезда. Писатель понял, что в особнячке размещается посольство, и ему непременно захотелось узнать, что это за посольство. Обычно опытные москвичи понимают, что и смотреть‑то на посольство простому совдеповцу зазорно; на ходу, не сбавляя шага, косятся на такую дощечку, чтобы прочесть надпись с видом совершенно безразличным, будто им и дела нет, что это за посольство и зачем оно тут. Но Гайдар был хмельной, а может, много о себе воображал: он остановился и стал пялить глаза, но прочесть никак не удавалось. Тут к нему подошел некто в штатском и вежливо спросил, что он тут делает. Гайдар доверчиво объяснил штатскому свою заботу, а тот спросил, что у него в кулечке. Гайдар сказал: «Бомба!» Видимо, он хотел дать понять штатскому праздность его вопроса. События развернулись быстро, четко и фантастично: подъехала машина, в нее запихнули Гайдара, привезли в «одно из московских учреждений», обыскали, сфотографировали, дактилоскопировали и поместили в тесный собачий ящик. В этом ящике именитый советский писатель провел ночь, а утром его повели на допрос. Допрос закончился благополучно, но не потому, что шпик совершил очевидную глупость, а только потому, что Гайдар был все‑таки именитым лицом, безвестная пропажа которого в архипелаге ГУЛАГе не входила в планы тайной полиции (по крайней мере, в тот момент). Удостоверившись в аутентичности его личности, его отпустили и даже вернули кулечек; говорят, будто Гайдар отказался уйти, пока ему не назовут посольства и не скажут о судьбе задержавшего его шпика. Рассказчик уже не помнил, что же это было за посольство, а про шпика ответ был явно неправдоподобный: будто бы его тут же уволили.

В Ваганьковском переулке не было никакого посольства, но «рядом» с одной стороны был Кремль, с другой — Наркомвоенмор (военное министерство). Правда, ни Кремля, ни Наркомата из переулка увидеть нельзя: между ними многочисленные дома, улицы, Александровский сад. Да и кремлевские стены, выдерживавшие когда‑то осаду татар, должны бы, казалось, надежно защищать партию и правительство от возможных покушений со стороны школьников. Однако должен же «народ» чувствовать, как Дикой когда‑то говорил!

Ничего этого я не знал, не понимал, не подозревал, когда однажды погожим летним днем Дода попросил меня подождать его «минутку» в переулке, пока он сбегает домой и предупредит Татьяну Павловну, что идет со мной гулять.

Дода думал, что это действительно будет минутка (иначе он позвал бы меня к себе или мы договорились бы, что я подожду его в садике музея), но вышло так, что сперва его попросили вынести помойное ведро, потом сказали, что обед уже готов и съесть его — «одна минута», неудобно было и не вымыть посуду после обеда. А я все ждал и все ходил взад и вперед по переулку, не подозревая, что за мной кто‑то наблюдает. Наконец шпик не выдержал. Ко мне подошел некто в штатском и тоже спросил меня, что я тут делаю. Я был менее любезен, чем писатель, и спросил штатского, какое ему дело? Подошел милиционер. Тому я объяснил свою заботу и показал школьный билет. После еще нескольких нелепых вопросов меня отпустили и велели убираться из Ваганьковского переулка.

Не помню уже, как и где в этот день встретились мы с Додой, но помню хорошо, что это происшествие подействовало на меня так, будто меня подвергли публичной порке, а я бессилен как‑нибудь возместить эту обиду, освободиться от душившего меня чувства — чувства собственного бессилия и ничтожества перед наглой властью.

Конечно, Дода мог бы выйти и предупредить меня, я мог зайти к нему и узнать, что случилось («минутка»‑то растянулась на час с лишним). Но я постеснялся заходить к Эфесам, уж очень тесно они жили: вчетвером в комнатушке 10–12 метров, т. е. при жизни получили на душу примерно столько, сколько положено, хотя бы на первое время, получать рядовому покойнику.

Впрочем, родители Доды были мне очень симпатичны, и я именно постеснялся оказаться назойливым, а не то чтобы мне было неприятно встречаться с ними. Это были люди на редкость благожелательные, старинного интеллигентского склада (вроде Ивановых), поклонники МХАТа, любители Чехова и винтёры.

Татьяна Павловна, маленькая, очень полная блондинка, преподавала немецкий язык; Соломон Захарович работал прорабом в какой‑то строительной организации. В мирное время он живо интересовался историей, литературой, социологией и успел собрать изрядную библиотеку из книг популярных либеральных авторов начала века вроде Виппера, Когана и т. п. У меня до сих пор стоят на полке растрепанные томы «Истории западно‑европейской литературы» теперь только по стихам Маяковского известного Петра Семеновича Когана с его экслибрисом. Когда‑то, желая заниматься немецким языком и не желая читать «скучных» немецких авторов, я брал у Эфесов томики Шекспира на немецком языке.

Несмотря на страшную тесноту, мы все‑таки, случалось, играли у них в преферанс, а летом «собачник», в котором они жили в Кунцеве, становился просто нашей резиденцией. Мы ездили туда купаться, бродить по Нарышкинскому парку, где еще сохранялись кое‑какие следы былой усадьбы, играть в бесконечный и бескорыстный (ибо был безденежным) преферанс.

Так, летом 1934 года почти каждый день, отзанимавшись немецким языком по Шекспиру, я шел к Арбатским Воротам, садился на 31‑й трамвай и ехал к Эфесам. За Дорогомиловской заставой, прогрохотав по мосту через железную дорогу, трамвай оставлял город за собой и шел по пустырям, перемежавшимся с картофельными полями (правительственной трассы, проложенной арестантами, тогда еще не было). Через 15–20 минут трамвай подъезжал к Филевскому парку. Я выходил на реку и шел берегом к Кунцеву, а навстречу мне шел Додка. Обычно мы располагались на какой‑нибудь песчаной отмели посредине реки и проводили на ней большую часть дня.

Однажды в знойный день мы валялись на таком крохотном островке, когда послышался шум приближающегося пароходика. Мы встали и проводили его глазами, а потом обернулись и увидели стоявшую позади нас совсем обнаженную, красиво загоревшую девушку, стоявшую в струнку с заложенными за затылок руками и тоже провожавшую взглядом пароходик. Мы долго смотрели на нее, а она на нас даже и не взглянула. Кажется, оба мы впервые видели красивое молодое женское тело, живое, а не мраморное. Наконец я отвернулся, потому что считал неприличным смотреть на голую женщину, хотя мне и очень хотелось смотреть. Через десять лет, в 1944 году, в Эстонии, мельком увидев молодую чухонку, стоявшую на высоко нагруженном возу, я почему‑то вспомнил ту кунцевскую девушку, и эти две фигуры слились в один поэтический образ, «мимолетное виденье», которое больше никогда не войдет в мою реальную жизнь…

Додик был душой нашей компании. Обычно он предлагал что‑нибудь «предпринять», и он же налагал запреты, и мы, видимо, верили, что Додик всегда знает, «что такое хорошо и что такое плохо». Он был резонер и моралист, но любил и пошутить, хотя шутки его чаще всего были примитивны, а юмор напоминал чеховского Туркина. Добрым он был безусловно, но одна его «шутка» как‑то навсегда ограничила его влияние на меня. Дело было на уроке химии. Кажется, Аська залезла ко мне в сумку и вытащила какую‑то интересную книгу, которую я не успел дочитать. Книгу стали в шутку передавать друг другу и мне не вернули. Со злости я вынул из Аськиного портфеля сумочку и отказался ее отдать, пока мне не вернут книгу. Книгу мне не вернули, а я оставил себе сумочку. Вечером мы с Додкой пошли ходить по улицам «выяснять отношения». Мы проходили всю ночь. Я оправдывал свою «месть», а Дода упрекал меня в «эгоизме» и объяснял, что в сумочке лежат деньги, без которых Асе было очень неприятно вернуться домой. Сраженный его доводами, я вернул сумочку Асе, а потом оказалось, что моя книжка была у Додки, и он мне ее не возвращал, пока сам не прочитал.

Но все‑таки до окончания школы и поступления в институт Додик имел над нами преимущественное влияние, хотя и был самым младшим в нашей компании. И если теперь, через полвека, я с удовольствием убеждаюсь, что мне (да и каждому из нас) не за что краснеть по поводу нашей жизни за те три школьных года, то во многом это заслуга Давида Эфеса, всегда ощущавшего край и меру. Кроме того, Дода был нашим постоянным заступником перед внешним миром, перед учителями (как это было с Нинкой и Аськой, когда их исключали за болтовню), перед родителями (когда Нине не разрешали поступить на медицинский факультет), перед приемной комиссией даже (когда меня не хотели принимать на литературное отделение ИФЛИ).

Тем же летом 1934 года мы с Додкой ездили в небольшой подмосковный город Покров (кажется, по Нижегородской дороге).

Там жили знакомые Эфесов, две очень симпатичные учительницы немецкого языка, у которых хранились какие‑то вещи Эфесов. Возможно, Эфесы когда‑то жили в этом городке, и поэтому Дода хорошо знал его живописные окрестности, а может, они просто приезжали туда к своим приятельницам, а вещи хранили у них, потому что в Москве хранить было негде. Но могло быть и совсем иначе. Позднее я узнал, что когда‑то отец Соломона Захаровича занимался мелкой торговлей вроде моих Берзиных и был, подобно им, сослан со всей семьей в Алма‑Ату. Может быть, тогда‑то и оставили Эфесы свои вещи на своих знакомых?

Мы пробыли в Покрове всего один день, но такой яркий, что полвека живут воспоминания о нем.

Зайдя к учительницам, мы отправились на лесные озера. Их было два: одно называлось Белое, другое — Черное. Черное озеро было торфяным. Купаться в нем было страшно, такой враждебной, гибельной казалась его похожая на деготь, мертвая вода. Зато в небольшом, почти круглом Белом озере вода была прозрачна, как в водоемах Гатчинского парка. У берега дно было видно на большую глубину, но чуть подальше разглядеть его было уже невозможно. Дода сказал, что озеро считается бездонным. Точнее, у него два дна: когда‑то здесь образовался огромный провал, лес опустился на страшную глубину, и провал заполнился водой; вершины затонувших сосен, на которые оседали водоросли, уснувшие рыбы и т. д., образовали верхнее дно, а у корней этих сосен лежит настоящее дно. Так утверждает местное предание.

Мы переплыли через озеро, а когда вернулись, не нашли моей соломенной шляпы: по‑видимому, ее стащили покровские мальчишки, которые не поленились проследовать за нами в лес и, соблазнившись такой диковинкой, какой у себя в городе они не видывали, убежали с нею восвояси. Оставалось только радоваться, что они не прихватили с собой наши штаны: ведь вряд ли знакомые учительницы выручили бы нас в этом случае. С этим чувством признательности к благородным грабителям мы и вернулись домой.

За обедом говорили о немецком языке, о переводах. Я с удивлением узнал, что переводить с одного языка на другой не только трудно, но даже и невозможно в каком‑то смысле. И не Шекспира или Гете, а фразы самые простые. Например, фразу: «Стоит ли банка с вареньем на полке в чулане?» Оказывается, в немецком нет точного соответствия ни одному существительному в этой фразе, так что правильнее было бы оставить эти слова непереведенными: «Steht Die Банка mit Варенье аuf die Полка im Чулан?» Лет через тридцать я услышал аналогичную жалобу от одного английского пушкиниста, отмечавшего непереводимость на английский словосочетания «дева‑роза». Но еще до того, т. е. до англичанина, но много позже разговора в Покрове, я непроизвольно стал реагировать на непереводимость (или на низкое качество перевода) тем, что разлюбил читать переводную литературу. Сперва разлюбил, а уже потом понял, что не нравится мне невыразительный язык, характерный почти для всех переводов (особенно прозаических).

После обеда мы уложили в огромный чемодан вещи, за которыми приехали. В основном это были книги, и книги, как оказалось впоследствии, ненужные — многотомная история XIX века Лависса и Рамбо, «Земля и люди» Элизе Реклю и т. п. просветительская водица довоенного европейского либерализма. Тащить этот чемодан было трудно, и по дороге на станцию, особенно когда мы залезли в густейший малинник, мы не раз пожалели, что взвалили на себя такой груз.