Западная кафедра

В те годы западная литература интересовала меня куда больше, чем русская, отчасти в силу моих западнических симпатий, отчасти потому, что состав западной кафедры казался мне интереснее.

Первым западным курсом был годовой курс античной литературы, который нам читал Сергей Иванович Радциг, тот самый коротко стриженный белоснежно седой краснощекий старичок, которого я умилил на вступительном экзамене знанием текста «Евгения Онегина».

Умилить Сергея Ивановича было очень легко. А кроме знания текстов, он не предъявлял на экзаменах никаких других требований. Особенно умилялся Сергей Иванович собственному чтению греческих текстов — он даже на кафедре порой начинал всхлипывать, когда читал по‑гречески своих любимых авторов. (Римской литературы Сергей Иванович не любил, считал ее неоригинальной и в годовом курсе отвел ей ничтожно мало места, так что у меня осталось о ней самое смутное и приблизительное представление.)

Впрочем, плаксивая любовь к древнегреческой литературе не мешала профессору Радцигу люто ненавидеть профессора Дератани, который нам был известен только с его слов как чудовищный фальсификатор и исказитель текстов и смыслов античных произведений. Была ли эта неприязнь отражением чисто научных разногласий С. И. Радцига с конкурирующим коллегой, или тут существовали менее принципиальные, но более сильные личные мотивы, — я не знаю, но сочетание неудержимой сентиментальности с кровожадностью — явление довольно частое (Робеспьера называли «сентиментальным тигром», хотя, конечно, сопоставление с ним Сергея Ивановича Радцига смешновато).

Что до знания текстов, в сущности, сводившегося к знанию сюжетов (греческого языка никто не знал, изучался он только на классическом отделении, а на русском отделении не изучалась даже и латынь), то студенты быстро обнаружили эту слабость Сергея Ивановича, как и нехитрую последовательность вопросов, которой он неизменно придерживался на экзамене: «Илиада», «Одиссея», Гесиод, ранняя лирика, Эсхил, Софокл, Еврипид и т. д., так что некоторые ухитрялись и вовсе ничего не читать, а выучивать по шпаргалке сюжеты одного‑двух произведений, и, когда очередь по кругу доходила до этих произведений, они смело заходили в кабинет экзаменоваться, получали ожидаемый вопрос и «законную» пятерку.

Пятерки Радцига очень огорчали «деканатчиков»: им хотелось бы, чтобы каждый экзамен был фильтром для стипендиатов‑отличников. Поэтому Радцигу предложили, чтобы он спрашивал «построже». Радциг стал спрашивать «подольше»: вместо сюжета одной трагедии он стал спрашивать сюжеты двух трагедий. И нам казалось, что он органически не может спрашивать строго.

Но оказалось, что очень даже может. Когда начался государственный антисемитизм, он «научился» спрашивать так строго, что начальство спокойно доверяло ему экзаменовать евреев. В начале 60‑х годов Сергей Иванович «срезал» на тройку Гарика Суперфина, тогда еще не объявленного опасным государственным преступником. Я знаю об этом экзамене со слов Л. Е. Пинского.

Маленький, тщедушный еврей, бросивший физический факультет ради полюбившейся ему филологии, Суперфин обладает феноменальной памятью и уже тогда был так начитан, что мы обращались к нему за разного рода справками по специальности как в справочно‑библиографический отдел библиотеки. И вот его‑то и ухитрился «срезать» добродушный профессор Радциг, спросивший Гарика, сколько раз и где именно упоминается в «Илиаде» Андромаха, а также как называется, когда вышел в свет и под чьим влиянием был написан первый сборник стихов Виктора Гюго. Ни Гомер, ни Гюго в школьной программе не стоят, и экзаменатор не имел права задавать такие вопросы. Гарик, однако, на них ответил, но умилительный Радциг все‑таки поставил непроходную тройку безродному космополиту.

Огорчил сентиментального Сергея Ивановича и Вячеслав Всеволодович Иванов, выступивший против шельмования Пастернака в 1958 году. Как член ученого совета университета Радциг так рьяно содействовал изгнанию В. В. Иванова из университета, как будто этот сошедший с иллюстрации Оленина к «Илиаде» Гнедича старичок воевал против «презрительного Ферсита» или, по крайней мере, против своего кровного врага профессора Дератани.

Греческую литературу я изучил на первом курсе как ни один другой предмет: я не только прочел все художественные тексты, доступные мне на русском языке, почти все общие курсы и монографии, но и переписывал дома каждую лекцию Радцига в отдельную тетрадь, дополнял каждую лекцию материалом, прочитанным в библиотеке. Только во втором семестре я понял, что такое переписывание — занятие вздорное, мешающее мне заниматься другими предметами.

В третьем семестре нам читал литературу Средних веков Дмитрий Евгеньевич Михальчи. Это был специалист весьма эрудированный, но читал он довольно однообразно и скучно, а материал был нам малодоступен: едва ли не большей части текстов вовсе не было в русских переводах. У Дмитрия Евгеньевича не было таланта Гудзия оживлять свой «далековатый» предмет позднейшими параллелями или своеобразными «лирическими отступлениями», он не умел держать свою аудиторию в постоянном напряжении. И на его лекциях, которые читались в большой аудитории, устроенной амфитеатром, студенты занимались в большинстве «посторонними делами», т. е. болтали, читали, играли в «тихие игры» и т. п.

После экзамена, когда он впервые идентифицировал мое лицо и фамилию, Михальчи сказал старосте нашей группы Маре Агапитовой, что «этот Лесскис болтал на лекциях с Чешко, как рыночная торговка». Это не помешало ему поставить мне пятерку. А в 1940 году он буквально спас меня от исключения: я после ареста был восстановлен в институте под условием, что немедленно сдам без малого всю западную литературу — от Возрождения до наших дней. Мне грозило отчисление «за неуспеваемость» (на что и надеялось начальство), а никто из преподавателей не хотел «за один присест» принять такой экзамен. Я обратился было к Пинскому, но тот и слышать не захотел, и мне, к моему стыду, пришлось обратиться к Михальчи. Он тут же согласился, мы с ним побеседовали в ифлийском дворе о Сервантесе, Дидро, Гофмане и Роллане, и он выставил мне за эту беседу четыре пятерки. Впрочем, не следует переоценивать моих знаний. Позже я узнал, что добрый Дмитрий Евгеньевич ставил пятерки и за совершенное незнание предмета. Так, по воспоминанию В. Н. Топорова, как‑то после войны Дмитрий Евгеньевич поставил зачет по литературе Возрождения какой‑то студентке, которая о Шекспире знала только одно (чего как раз толком‑то никто и не знает!): «Что Шекспир действительно существовал». Когда, где и что он написал — этого бедная студентка решительно не знала.

В следующий раз Дмитрий Евгеньевич выручил меня в аспирантуре, когда мне надо было сдавать второй язык. Никакого второго языка (как, впрочем, и первого) я не знал. Я попробовал было заняться немецким, но прежнее, еще от школьных лет, отвращение и к этому языку, и к этой литературе пересилило все, и я решил сдавать итальянский язык, которого отроду не учил. Полгода я занимался с очень юной и очень милой учительницей Татьяной Борисовной Алисовой, прочел «Божественную комедию» и отправился вместе с Татьяной Борисовной к Михальчи. Дмитрий Евгеньевич, конечно, и без экзамена оценивший глубину моих познаний в итальянском, предложил мне прочесть и перевести какой‑то кусок из «Ада» и снова поставил мне пять. Я не знал тогда, что экзамен мой совпал с арестом жены Дмитрия Евгеньевича, которую наша тайная полиция тоже сопричислила к «врагам народа».

Самым интересным и, кажется, самым молодым нашим преподавателем был Леонид Ефимович Пинский. Он начал читать у нас с четвертого семестра Возрождение, и его самого мы восприняли как некое возрождение науки на фоне скучнейших лекций Неймана и Немчинова, после бесцветного курса Михальчи и Алисовой. Пинский явился в ИФЛИ, не отработав полностью положенной ему после аспирантуры так называемой «практики», т. е.  принудительной работы (своего рода расплата за бесплатное обучение), и через некоторое время его вернули в Курск, откуда он до времени сбежал. Впечатление от его лекций было таким сильным, что мы более года дожидались его возвращения, упрямо отказываясь слушать других лекторов (в том числе Б. И. Пуришева и маститого А. К. Дживелегова), которых нам пытался навязать деканат. Наконец Пинский вернулся.

На нашем курсе это был единственный литературовед, который имел четкие концепции, объединявшие весь богатейший и интереснейший материал его курса. Кроме того, привлекала и его парадоксалистская манера изложения, напоминающая отчасти Гегеля (тогда все еще пользовавшегося у нас уважением в качестве учителя первых апостолов), а отчасти еврейский ешибот, который успел еще окончить где‑то на Украине Леонид Ефимович. Захватывало дух от его смелых ассоциаций, связывавших итальянцев и англичан Ренессанса с нынешней Европой. Парадоксы и ассоциации, казалось, складывались в стройную и убедительную систему, просто и полно описывающую огромную полосу европейской духовной жизни.

Говорил Леонид Ефимович тихо и медленно, с большими паузами; в паузах он беззвучно открывал и закрывал пухлые губы, оглядывая аудиторию с таким видом, как будто он ожидал многочисленных возражений с разных сторон или проверял впечатление, какое произвел его очередной парадокс.

«Концептуализм» Пинского не был вымороченным, как искусственные построения Геннадия Николаевича. Напуганный расправой с Переверзевым, Поспелов всю остальную жизнь смелостью своих взглядов напоминал откровенного старика‑министра из пьесы Шварца. Пинский в то время еще не был запуган (его арестовали только после войны, году в 1949‑м), и он искренне пытался творчески развивать и применять марксистскую доктрину к литературе. Именно как блестящего литературоведа‑марксиста воспринимали мы его в те годы, именно поэтому он и был нашим любимцем.

Лет сорок спустя я как‑то спросил Леонида Ефимовича о бытии Божием, и он ответил мне: «Что за вопрос! Только дурак может сомневаться в этом. Конечно, Бог есть! Ни один философ, ни один умный человек никогда в этом не сомневался. Я всегда знал, что Бог есть!» Я устоял перед искушением спросить его, почему же он не сказал этого нам тогда, в середине 30‑х годов, когда мы смотрели на него как на носителя высшей мудрости. Это был бы «удар ниже пояса»: ведь тогда можно было смело отрицать Бога, но даже предположить Его бытие было политическим преступлением. Сказать, что Бог существует, не мог ни Пинский, ни Гудзий, ни Винокур. Но была же разница: из лекций Гудзия или Винокура нельзя было вывести небытия Божия, тогда как из лекций Леонида Ефимовича это безусловно вытекало. Я думаю, что Леонид Ефимович просто забыл свое душевное состояние того времени.

Лекции Пинского в ИФЛИ совпали с очередным кризисом марксистской доктрины: ее мифологизм предполагал и предполагает совершенную неизменность, тогда как ее идеологичность требует от нее умения приспособляться к меняющимся обстоятельствам. В середине 30‑х годов политические обстоятельства складывались так, что классовый подход к литературе и другим проявлениям духовной жизни оказался вредным. По соображениям конъюнктурным его подвергли ревизии и объявили «вульгарной социологией», но так как апостолов ревизовать не положено, то свалили все на Когана, Сакулина, Фриче и других исполнителей (даже Луначарский с Г. В. Плехановым оказались выгороженными).

Эта‑то кризисная ситуация и подвигла группу талантливых ученых, искренних марксистов и честных людей — Гриба, Верцмана, Мих. Лифшица, Дьердя Лукача (который позже вошел в правительство Имре Надя) — попытаться разрешить своего рода «квадратуру круга» марксистско‑ленинского литературоведения: на базе мифологемы классовости литературы как решающего фактора объяснить ее общечеловеческий пафос и значение. К этой группе принадлежал и Л. Е. Пинский.

Задача, которую они перед собой поставили, была неразрешимой: основать науку на мифологии. Естественно, что и сама проблема, казавшаяся им центральной проблемой науки о литературе, имела мифологический смысл: она сводилась к вопросу, напоминавшему вопрос о количестве душ ангелов, помещающихся на острие иглы, — проявляется ли творческая сила писателя, не принадлежащего к передовому классу (т. е. к пролетариату), вопреки или благодаря классовой ограниченности писателя.

В соответствии с тем или иных ответом на этот вопрос литературоведы разделились на «вопрекистов» и «благодаристов». Группа Пинского, которую тогда я называл «неомарксистами», объединяла «благодаристов»: они утверждали, что великие писатели, идеологи реакционных классов (Бальзак, например), именно благодаря своим реакционным позициям могут глубже и правдивее «отразить действительность», чем некоторые писатели, стоящие на передовых классовых позициях.

Борьба была жаркая, но, к удивлению, бескровная (что в те времена было редкостью): никого не посадили, не уволили и даже не «разоблачили». Победили как будто «вопрекисты» — Еголин, Глаголев, Ковальчик и другие, которых молчаливо поддержала опасливая старая профессура. Отзвуки этих споров были слышны в стенах университета еще и после войны, но тогда, спустя 10 лет, они уже утратили всякий смысл и напоминали спор двух гоголевских дам. Тогда как в предвоенные годы нам всем казалось, что нет и быть не может науки вне марксистско‑ленинской теории, и успех науки, казалось, зависел от того, как будет истолковано какое‑то замечание Энгельса о Бальзаке[1]. Неомарксизм конца 30‑х годов был, по моему, последней добросовестной попыткой применить марксизм к литературоведению.

Пинский был «благодаристом» — и это вполне соответствовало парадоксализму его мышления. Писатель глубоко познает жизнь именно благодаря реакционности своего мировоззрения! — потому и велик, что реакционер! Такое утверждение должно было «фраппировать» настоящих ортодоксов — ведь потенциально в нем заключена мысль о несостоятельности революционного мировоззрения. Впрочем, сами «благодаристы» никогда такого вывода не делали. Более того — в пору уже совершенного кризиса коммунистической доктрины они мифологического рубежа перейти не смогли и пошли на попятную. Лифшиц стал самым отчаянным ортодоксом и в 50‑е годы охаивал все живое в литературе и в литературоведении. Лукач после разгрома Венгерской революции 1956 года боролся против «буржуазного иррационализма»; Гриб умер еще до войны; Верцман затих, и даже Пинский не одобряет «формализма» структуралистов.

Тогда, в 30‑е годы, я и мои друзья были всей душой на стороне «благодаристов», и нам казалась очевидной несостоятельность их бездарных противников, берущих не умом, а числом и авторитетами своих служебных положений.

Впрочем — и это главное — лекции Леонида Ефимовича вовсе не сводились к схоластическому вопросу «вопреки или благодаря», а содержали интересный анализ образов Данте, Рабле, Шекспира, они объясняли нам этих писателей убедительно и неожиданно.

Мне еще в ИФЛИ хотелось больше общаться с Пинским, ближе познакомиться с ним. Лет через двадцать это почти удалось. Но настоящего взаимопонимания между нами так и не было. Мы как‑то всегда разговаривали с ним в разных ключах. Я, скажем, говорил, что не люблю Достоевского, а Леонид Ефимович начинал убеждать меня, что Достоевский — великий писатель…

Отчасти виной тому, может быть, еще и манера Леонида Ефимовича вести разговор. Он не то что не терпит возражений — он их даже любит, они ему совершенно необходимы, чтобы завязать интригу разговора и потом выдать неожиданную развязку. Но он редко выслушивает возражение до конца и обычно начинает отвечать с полфразы собеседника. Еще меньше любит Леонид Ефимович, чтобы с ним соглашались, — очень часто он в этом случае или меняет собственную позицию, или доказывает, что согласившийся с ним собеседник неправильно его понял. Так, когда‑то Леонид Ефимович высоко оценил «Эстетику» Гегеля и настойчиво рекомендовал читать ее. Но я тогда был к Гегелю равнодушен. Потом Гегель заинтересовал меня, но Леонид Ефимович уже не разделял моего увлечения, и часа два он бродил со мной по улицам, доказывая мне несостоятельность общих и частных положений гегелевой философии, в том числе и его эстетической системы. Я чувствовал себя в положении ученика перед доктором Фаустом. Как‑то я произнес при нем имя Соссюра — и Пинский тут же «разгромил» швейцарского лингвиста, хотя я могу допустить, что на самом‑то деле Фердинанд де Соссюр просто никогда не занимал Пинского. Как‑то недавно я напомнил Леониду Ефимовичу наш разговор о Гегеле и рассказал ему о своем интересе к Канту. Леонид Ефимович возразил: «Уж лучше Гегель, чем Кант!», и я опять оказался в положении того персонажа, который все говорил невпопад…

Это вовсе не значит, что у Леонида Ефимовича нет подлинных и глубоких убеждений. Напротив, есть, и очень основательные, но на поверхностном уровне, с собеседником, он выступает всегда как человек спорящий, доказывающий путем опровержения. Что касается убеждений, то Леонид Ефимович менял их, и довольно радикально и решительно, как это характерно для русской интеллигенции, но он всегда исповедовал то, что думал, и никогда — то, что ему приказывали думать, хотя, как и все мы, он порой забывал о своих прежних взглядах.

Когда я начинал писать эту главу, Леонид Ефимович еще был жив, и моя почти невольная полемика с ним еще продолжалась. Но теперь он мертв, и мне не хочется ничего менять в уже написанном. Он, вероятно, много заблуждался, но духом он был всегда честен, и в этом он всегда — и в пору своего неомарксизма, и в самую последнюю, уже отмеченную религиозными исканиями пору — был для меня учителем, которого я хотел бы достичь.

  1. Переписка Энгельса с Маргарет Гаркнесс. Прим. ред.