Университет воинствующих безбожников

Ткачев, как уже говорилось, предлагал вырезать все взрослое население России, чтобы быстрее построить разумное общество. Ленин, говорят, очень высоко ценил мнения и деятельность Ткачева, но не решился в полной мере последовать этой рекомендации, хотя суть его деятельности и была все та же. Коммунистическая власть рассматривала и рассматривает жителей захваченной ею страны как свою собственность, которою она, эта власть, распоряжается по своему усмотрению.

Учком должен был контролировать учителей, учителя, школа в целом — контролировать родителей, парализовать их вредное влияние на детей.

Коммунисты не хотят ни с кем делиться собственностью. А дети — это тоже собственность коммунистического государства. Ведь частная собственность на средства производства отменена, а дети — тоже продукт производства. Маркс постоянно пишет о производстве и воспроизводстве рабочей силы. А его друг Фридрих Энгельс объясняет: «Согласно материалистическому пониманию, определяющим моментом в истории является в конечном счете производство и воспроизводство непосредственной жизни. Но само оно, опять‑таки, бывает двоякого рода. С одной стороны — производство средств к жизни, предметов питания, одежды, жилища и необходимых для этого орудий; с другой — производство самого человека, продолжение рода. Общественные порядки, при которых живут люди определенной исторической эпохи определенной страны, обусловливаются обоими видами производства: ступенью развития, с одной стороны — труда, с другой семьи»[1]. Коммунисты Китая и Камбоджи продемонстрировали всему миру практическую реализацию взглядов Маркса и Энгельса на деликатные «средства производства и воспроизводства» «рабочей силы», а также на «продукты» этого «производства». У нас в стране заботятся в основном о «продуктах»: родители не смеют противостоять школе в духовном воспитании своих детей.

Пусть какой‑нибудь родитель попробует протестовать против зачисления его ребенка в октябрята, в пионеры, в комсомол. Я не смею. А ведь в годы, когда я учился в школе, зачисление в эти дурацкие организации еще не было обязательным и автоматическим. И если бы тогда кто‑нибудь предсказал такой будущий автоматизм, его бы, пожалуй, назвали клеветником. (Правда, результат этого «успеха» власти обернулся скорее поражением: теперь разве что октябрята являют искреннюю приверженность идеям марксизма‑ленинизма.)

Меня мама водила в церковь, пока я сам не отказался от веры. В коммунистической Албании все церкви закрыты, все духовенство ликвидировано, верить официально запрещено. Мы до такого идеала не дошли, но «пропаганда религии» у нас практически запрещена, а в 1977 году какой‑то рьяный просветитель предложил внести в Конституцию пункт, запрещающий родителям воспитывать детей в религиозных взглядах. Газета «Правда» мягко объяснила этому просветителю преждевременность такого запрета. Но это — на словах, для Запада. На деле мы давно лишаем родительских прав тех людей, которые дают своим детям религиозное воспитание. Пока — не всех. Православным мирволим, с сектантами, баптистами, униатами, кришнаитами обходимся построже. В 20–30‑е годы мы устраивали публичные антирелигиозные оргии на Пасху и в Рождество, да и теперь в ночь под Светлое воскресение по телевизору пускаем самые соблазнительные программы, чтобы отвлечь людей от церкви. А советский патриарх Пимен рекомендовал родителям не водить в церковь детей до 16 лет!

Так, со второго класса школа начала с моей мамой борьбу за мою душу. Борьба продолжалась года три‑четыре. Но мама была обречена на поражение. Она была одна, а ей противостояли мои сестры и друзья, учителя и кружки, мой скепсис и слабость ее собственных аргументов. Давление времени было против нее. К тому же вера мамина опиралась всего‑навсего на традицию, я не ощущал в ней живой, горячей убежденности; какую‑то роль сыграл в этой борьбе и папа, старый интеллигент XIX века: он, как я догадывался уже тогда, считал собранием сказок Священную историю, а попов — людьми в массе своей недобросовестными. Не знаю, задумывался ли он над «странными явлениями», которые «не снились даже мудрецам»[2], но со мной он никогда не разговаривал ни о чем подобном. Когда‑то он читал «Жизнь Христа» Ренана и, видимо, разделял представления этого благородного французского богослова‑материалиста о Христе как об очень хорошем человеке.

Папа никогда не говорил со мною в детстве о вере, но его молчаливая оппозиция, вероятно, оказывала на меня все возрастающее влияние.

У нас в комнате висели три иконы: большой образ Спасителя, по преданию, написанный слепым художником, образ Богородицы и икона, изображающая трех Отцов Церкви: Иоанна Златоуста, Григория Богослова и Василия Великого. Перед образом Божьей Матери, в киоте которого стояли крученые венчальные свечи родителей и лежал флердоранж, всегда теплилась лампадка, и когда я ночью просыпался, она меня успокаивала. Мое представление о домашнем уюте и прочности моего мира навсегда связалось с этим мягким, слабым ночным светом перед образами… Когда я вырос, этого огня не стало.

Позже я нехорошо обошелся с иконами. Сперва я решил почистить позолоченную раму иконы Богородицы. В этом не было с моей стороны кощунства: просто меня одолевало любопытство — не будет ли золотая рама сверкать еще сильнее. Я стал ее тереть зубным порошком и, к своему ужасу, обнаружил нечто красное (левкас). И чем больше я тер, тем становилось хуже: то, что я принимал за цельно золотой предмет, оказалось деревом, покрытым позолотой. Поняв, что исправить я уже ничего не могу, я повесил икону на место. В ту пору я не был еще «безбожником», но и религиозного страха перед содеянным у меня не было. Боялся я мамы и потому ничего ей не сказал, а она и не заметила моей проделки. Позднее — уже из озорства — я наклеил на лики тех Отцов Церкви изображения Ленина, вырезанные из почтовых марок. Мама не заметила и этого.

Я совершал обряды, жесты, повторял слова молитвы, не вникая в их смысл, не понимая, почему крещение троекратно, — и в старости был удивлен, узнав, что католики крестятся иначе; не понимал, о каких «долгах» идет речь в молитве, почему Богородица названа «девой» и даже, видимо, не понимал, что Богородица означает «родившая Бога». Мне сказали, что у всякого человека есть ангел‑хранитель, и я до какого‑то времени этому верил, но существование этого неземного существа, постоянно следящего за мной, меня никогда не смущало: я не думал о его присутствии, когда потихоньку от мамы ел конфеты, как верующий герой Анатоля Франса[3] не думал о присутствии такого немого свидетеля, развлекаясь со своей любовницей.

Короче — мистическая сторона религии, как и сторона нравственная, для меня не существовала. И я боюсь, что эти стороны не существовали даже и для мамы. Это и было самым верным признаком гибели богов, смерти православной религии в той среде, которой я принадлежал. Когда с началом коллективизации большевики усилили террор против церкви и одновременно организовали голод во всей стране, открыв «торгсины», где за валюту или драгоценные металлы можно было купить еду и предметы первой необходимости, население понесло в эти «торгсины» («торговля с иностранцами»!)[4] нательные кресты, обручальные кольца и ризы икон. Понесла и мама. Она честно спросила меня, действительно ли я не жалею своего нательного креста. Я подтвердил. И крест вместе с ризами был проеден. Наши иконы, лишенные риз, куда‑то исчезли. Может, их отдали кому‑нибудь, может — выкинули. Продавать их тогда еще не додумались, да и покупателей тогда еще не было: иностранцев в нашем быту не встречалось, отечественных «взрослых шалунов» тоже не было. Сгинул куда‑то и образ Спасителя, рисованный слепым богомазом, хотя на нем ризы не было и до того. Почему же его‑то убрали? Этого я не понимаю. Боюсь, что и мама моя как‑то пошатнулась в своей вере. Со времени продажи крестов она уже никогда не говорила со мною о вере и, мне кажется, даже и сама не ходила в церковь. Это было где‑то в начале 30‑х годов — в 1931–1933‑м.

Большевикам потому удался (а точнее — до поры до времени казалось, что удается) их эксперимент, что люди были к нему нравственно подготовлены.

Ведь на самом‑то деле я не отпадал от веры — ее у меня просто никогда не было, как не было у моего отца, как не было почти ни у кого из окружающих меня людей, хотя все они считали себя верующими. Я имею в виду не движение горы по зову верующего, а ту спокойную веру, которая просто и ежедневно, всю жизнь духовно укрепляет человека. А вот такую неистребимую веру в коммунизм я встречал. У людей старшего поколения. И они своего рода чудеса совершали.

Сейчас происходит новый сдвиг: рушится в нашей стране коммунистическая вера, никому не охота умирать за нее. С коммунизмом и атеизмом сейчас происходит то, что произошло у нас когда‑то с христианством: они утрачивают животворный характер, становятся барахлом, полученным по наследству, с которым наследникам неизвестно что делать.

Я и мои друзья утрачивали веру в Бога спокойно, без душевного надрыва. Для нас это был как будто естественный процесс: мы становились взрослыми и расставались с детскими представлениями. Драматичнее переживал я утрату коммунистической веры. На это ушли десятилетия, здесь были настоящие раздумья, колебания, возвращения, ощущение и сознание «роковой пустоты», с которой нет возможности жить, но от которой все‑таки и нет возможности уйти. Это «сознанье страшное обмана»[5] вылилось в стихах Мандельштама:

Греки сбондили Елену
По волнам,
Ну, а мне соленой пеной
По губам.
По губам меня помажет
Пустота,
Строгий кукиш мне покажет
Нищета[6].

Теперь не то. Наши дети и внуки задаром получают «самое передовое в мире учение», как мы когда‑то получали православие, и, вырастая, понимают его мифологичность, как понимают, что нет ни Серого Волка, ни Бабы-яги. Первый же серьезный вопрос, над которым им приходится задумываться, опрокидывает эту мифологию. И утрата этой «атеистической веры» происходит безболезненно. Остается или чистый прагматизм — спекуляция словами, как «дисками» или «досками»[7]. Или начинается трудный самостоятельный поиск, который у добросовестных людей продолжается всю жизнь. Чаще всего теперь этот поиск заканчивается возвращением к православию, такому же некритическому, как и прежде.

Я расставался с православием легко, даже легкомысленно, как расстаются с верой, будто детей находят под капустным листом, — с шутками и насмешками над тем, что, казалось, должно было бы составлять святая святых моего детского духовного мира и что никогда ничем подобным для меня не было.

Мое первое атеистическое выступление состоялось несуразно рано. Я возился в луже перед домом и пел только что услышанную от моего сверстника песню:

Долой, долой монахов!
Долой, долой попов!
Мы на небо залезем,
Разгоним всех богов!

Мама, возвращавшаяся с работы, услышала мое пение, потащила меня домой и выпорола в первый и в последний раз в жизни. Случай этот, конечно, ничего не означал: я и после него продолжал молиться и ходить в церковь. Но, как видно, «страха Божьего», ощущения святости во мне не было.

Вся окружающая жизнь — школа и двор, мнения сверстников, сестер, особенно Нади, уводили и увели меня к 12–13 годам от религии.

Кажется, только к 50 или к 60 годам я понял, что мое отречение от веры в столь раннем возрасте никак нельзя отнести за счет моего необыкновенно раннего философского созревания, а что оно было более всего связано с подражанием, уподоблением моим моему окружению. Но все‑таки не только подражание. Был, видимо, и природный или мною самим развитый скепсис, недоверие к мифам, какими были для меня все религиозные сюжеты — сотворение женщины, соблазнение Евы и Адама, Всемирный потоп, манна небесная и другое (ибо для меня тогда вера в Бога была тождественна вере в сотворение Евы из ребра Адама, а неверие в ребро означало неверие в Бога). Прошло всего два‑три года — и я стал скептически относиться к писаниям апостолов коммунистических — к «Диалектике природы» Энгельса, к его и Марксовым высказываниям о литературе. А ведь этому критицизму меня решительно никто не учил. Напротив — все окружающие благоговейно и почтительно относились к сочинениям «классиков марксизма‑ленинизма».

Утвердившись в атеизме, я не только перестал посещать церковь, но и перестал есть пасху и куличи. Такое антиобрядовое поведение естественно при обрядовом понимании религии: в обоих случаях религия сводится к знаку — к плюсу (+) или к минусу (−). Раньше с верой в Бога для меня были связаны определенные ритуальные кушанья, потом с неверием стало связано неупотребление этих кушаний по ритуальным дням. Пустая форма, бессодержательный знак принимались за сущность в обоих случаях.

Не то же ли самое наблюдаю я теперь у некоторых верующих моих друзей? Они пунктуально соблюдают ритуал, ничего не меняя в своем необрядовом поведении. Они признают «шесть дней» и «ребро» — и отвергают книги Булгакова и Гёте как кощунственные. Вывинчивают лампочку в холодильнике по субботам, чтобы не зажигать огня, — и бросают на произвол судьбы своих детей, уходя к новым женам…

Прошло много дней, прежде чем ритуал утратил для меня магический смысл, каков бы ни был его знак, а вопрос о бытии Божием отделился ото всякого ритуала, милосердие — от обряда, христианство — от определенной церкви (конфессии).

Теперь, издалека, я вижу только поэтическую сторону ритуала: ночную лампаду, веселые рождественские и пасхальные свечи, радостно умиленные лица людей в храмах и на улицах, праздничный колокольный звон, который теперь нам разрешено слушать на пластинках и который прежде всю пасхальную неделю заполнял город, напоминая наше духовное возрождение вместе с весной.

Но это все память сердца, память детства, общечеловеческое свойство, в котором содержится изрядная доля жалости к самому себе, к своему невозвратному прошлому.

Я не был в церкви более пятидесяти лет — мне казалось, что я обидел бы верующих, если бы вошел в храм во время службы. Однажды (в 60‑е годы) я пришел на отпевание моего коллеги, школьного учителя по литературе Ивана Ивановича Севастьянова. При жизни его никто из учеников и сослуживцев не подозревал, что Иван Иванович был верующим, — так нас запугали: и так приучили скрывать и лицемерить: ведь в Совдепии учитель не должен быть верующим! Вспоминается еще один подобный случай: когда умер директор Лаборатории электромоделирования Васильев, бывший директор специальной тюрьмы для ученых, изображенный Солженицыным под именем Яконова, мы узнали, что покойник был верующим и хоронить себя завещал по православному обряду, — так что Солженицын, оказывается, каким‑то образом разгадал эту тайную сторону своего персонажа.

Так вот, я пришел в маленькую церквушку в Филипповском переулке и, к своему удивлению, не испытал ожидаемого умиления и поэтичности обряда. Все показалось мне убогим, навело на мысль о языческих кумирах, все было чуждо. А в памяти все было торжественно, исполнено простоты и величия.

Впрочем, все это, должно быть, окказионально. Лет через 10, когда я был на отпевании жены Бориса Андреевича Успенского у Ильи Обыденного, настроение мое было совсем иным, и я внутренне повторял слова заупокойной службы, которую я, к своему удивлению, оказывается, помнил еще с давних времен…

Разрыв с религией у меня был более резким, чем у моих друзей. Почему так вышло, я теперь объяснить не могу. Меня часто «заносило». Это все, что я могу сказать. Два года я посещал Университет (!) воинствующих безбожников, а пасхальную заутреню встречал в Колонном зале бывшего Дворянского благородного собрания в Охотном Ряду, переименованного в «Дом» каких‑то «Союзов». В колонный зал меня посылали как безбожника‑активиста на ритуальные ночные радения, цель которых была та же, что и нынешних продленных телепередач в Пасхальную ночь, — отвлечь людей от христианского праздника. Концерт в колонном зале кончался в первом часу ночи, так что его посетители жертвовали пасхальным богослужением в пользу «Карамболины» в исполнении Татьяны Бах и князя Воляпюка‑Ярона. Вообще‑то в те суровые годы оперетта не поощрялась и официально была объявлена «пошлым жанром», идеализирующим «ресторан и культ нездоровой эротики» (МСЭ, 1930 г.), но власти готовы были подсунуть обывателю даже и «нездоровую эротику», лишь бы отвратить его от враждебной им духовности.

Университет воинствующих безбожников помещался в начале Девичьего поля в каком‑то уютном особнячке, на месте которого теперь стоит военная академия имени убитого Сталиным Фрунзе. Занятия происходили по вечерам и состояли в основном из лекций и кино. О религии говорили мало, так что мы ничего не узнали о содержании религиозных учений, об истории религии. Говорили об «эксплуататорской сущности» всякой религии, а больше — просто о политике. Говорили о «ребре», Потопе, Лазаре, о Джордано Бруно и Галилее, а также о Махатме Ганди, которого разоблачали и поливали грязью.

Рассказы о Ганди хорошо помню. Их схема типична для нашей пропаганды на протяжении всех 60 лет: Индия — большая и богатая страна; она является английской колонией; англичане грабят Индию, а потому индусы живут плохо; индусов много, а англичан мало; чтобы держать индусов в повиновении, нужно внушить им мысль о покорности как добродетели; с этой целью англичане подкупили индуса Ганди, злейшего врага индусского народа. Этот лакей английского империализма, используя религиозные предрассудки темного народа, проповедует отказ от насилия и покорность властям; чтобы народ не обнаружил обмана, англичане время от времени делают вид, что сажают его в тюрьму…

Современному советскому обывателю этот рассказ о Ганди покажется нелепостью, но лишь потому, что его приучили Хрущев и Брежнев, что Ганди — великий человек и его надо чтить. Однако по такой же схеме мы сейчас клевещем на Солженицына и Сахарова — и академики и писатели верят или делают вид, что верят подобной ерунде.

Девица из Университета воинствующих безбожников не отсебятину несла, когда в 1930 году она излагала мальчикам и девочкам 5‑го класса этот рассказ о Ганди, — она опиралась на авторитет Сталина, который разоблачал Ганди на XVI съезде ВКП(б) (27 июня 1930 г.): «Что касается Индии, Индокитая, Индонезии, Африки и т. д., то нарастание революционного движения в этих странах… не подлежит никакому сомнению. Господа буржуа рассчитывают залить эти страны кровью и опереться на полицейские штыки, призвав на помощь людей вроде Ганди»[8]. Спустя 22 года Большая советская энциклопедия в точности воспроизведет эту клеветническую схемку о Ганди: «автор реакционной политической доктрины»; «выходец из торгово‑ростовщич. касты бания»; «осуждая насилие, Г. тем не менее встал на сторону британского империализма, когда последний развязал грабительскую войну против буров»; «в 1906 г. вновь помог англ. империалистам»; «за услуги… дважды награжден англ. Правительством»; «в годы Первой мировой войны Г. по‑прежнему поддерживал британский империализм»; «он стремился… подчинить народное движение буржуазно‑помещичьему руководству и навязать массам религиозную идеологию»; «Г. предал народ и помог империалистам подавить восстание»; «Г. искусно играл на религиозных предрассудках масс»; «англ. империалисты использовали Г. и его влияние среди народных масс в своих целях»[9].

В наборе уголовно наказуемых средств борьбы с инакомыслящими, которыми постоянно пользуются коммунисты, советская власть, советская тайная полиция, клевета является одним из самых частых и действенных. Сталин довел клевету до гиперболы, придал ей характер фантастически‑гротескный, и, однако, не только наш народ, но и «все прогрессивное человечество» верили ему во всем. И, может быть, именно фантастически‑гротескный характер сталинской клеветы и придавал ей убедительность: не могли люди представить, что можно лгать так бесстыдно и так чудовищно. 14 членов ЦК большевистской партии из 27, избранных на XI съезде, были объявлены агентами иностранных разведок, в том числе глава правительства — Рыков, глава реввоенсовета и второе лицо в партии и государстве — Троцкий, официальные лидеры партии на ХIII съезде Зиновьев и Каменев и т. д. Сталин даже не заботился о разнообразии — агентами империализма объявлялись отдельные лица (Троцкий, Тухачевский, Мейерхольд, Тито), целые компартии (польская), народы.

Но Сталин не был оригинален. Его учитель тоже использовал клевету — на патриарха Тихона, на того же Троцкого, на кадетов, на октябристов, на меньшевиков и эсеров.

Более того, Ленин возвел клевету в принцип партийной деятельности: «Но ни одна принципиальная борьба групп внутри социал‑демократического движения не обходилась нигде на свете без ряда личных и организационных конфликтов. <…> Люди суть люди, и без „конфликтного“ материала, без „склоки“ не обходились исторические столкновения течений марксистского и анархистского (Маркс и Бакунин), гедистского и жоресистского, лассальянского и эйзенахского и т. д.»[10]103

Заметим, что «принципиальный» Ленин здесь ссылается на такую беспринципную «общечеловеческую слабость» («люди как люди»!), как склонность к «склокам», и в подтверждение ссылается на своего учителя. Действительно, Маркс тоже не брезговал клеветой. Оклеветал он своего конкурента в международном коммунистическом движении М. А. Бакунина, с которым был знаком еще с 1844 года и который о Марксе всегда отзывался с большим уважением. Оклеветал дважды, сознательно и «принципиально», чтобы уничтожить своего противника если не физически, то нравственно. 6 июля 1848 года в «Новой Рейнской газете», редактируемой Марксом, появилось следующее сообщение: «…нас вчера уверяли, что Жорж Санд имеет в своем распоряжении документы, сильно компрометирующие изгнанного отсюда русского М. Бакунина, которые изображают его как орудие или как недавно завербованного агента России и приписывают ему главную роль в недавних арестах причастных поляков. Жорж Санд показывала эти документы некоторым из своих друзей. Мы здесь ничего не имеем против славянского государства, но когда оно не создается посредством предательства польских патриотов».

Жорж Санд, приятельница Бакунина, немедленно опровергла это сообщение, и газета Маркса — респектабельности ради — даже поместила опровержение. Но клевета все‑таки свое дело сделала. Автором клеветы, без сомнения, был сам Маркс. Он это доказал через 20 лет, когда он повторил эту клевету через подставных лиц — Боркхейма и Гесса — в либкнехтовской Demokratisches Wochenblatt, в берлинской Zukunft, в парижском Réviel. В 40‑е годы Марксу не понравился панславизм его «друга», в конце 60‑х — анархизм. Эту‑то клевету Ленин и отнес к «общечеловеческой слабости».

Как видим, вседозволенность исповедовал не только анархист Нечаев, но и «научный коммунист» Карл Маркс и его ученики[11].

Коммунисты «пускают смуту» по всему миру. Одни убивают еврейских спортсменов, другие утверждают, что Ростропович финансирует антисоветские организации, в Италии они убивают Альдо Моро, в России распускают слух, что Солженицын был в немецком плену; в Германии они зверски убивают Г. М. Шлейера, у нас агент Липавский лжесвидетельствует, будто Щаранский — агент ЦРУ. Но все эти действия суть нити одного международного заговора, уголовная этика которого была сформулирована еще более ста лет назад: «ад, нож, петля и т. п. Революция всё ра́вно освящает в этой борьбе… Это назовут терроризмом! Этому дадут громкую кличку! Пусть! Нам все равно!»[12]

Видимо, без обмана и клеветы не может обойтись ни одна идеология. В Средние века эту функцию взяла на себя церковь, в Новое время — коммунисты…

В рассуждениях моей учительницы из Университета воинствующих безбожников о Ганди была одна любопытная деталь: доказательством того, что арест Ганди был фиктивным, было то, что в тюрьме ему давали читать газеты. Советский человек знает, что в наших, «лучших в мире» тюрьмах, газет не дают, на подследственного смотрят как на преступника, обращаются с ним зверски и т. п. Естественно, что в «буржуазных тюрьмах» должно быть в тысячу раз хуже.

Ну что возьмешь с какой‑то комсомолки из дома пионеров! Она не обманывала нас — она сама была обманута. В конце 50‑х годов такое же представление о «буржуазном правосудии» обнаружил мой школьный учитель, человек взрослый, образованный, автор учебника. Учитель! Не истопник! Учитель по литературе, а не по «научному атеизму»!

Тогда за что‑то был арестован наш главный эмиссар во Франции Жак Дюкло. «Теперь они его засудят», — сказал мой учитель. Вообще‑то говоря, Дюкло было за что судить и осудить во Франции — ведь с сентября 1939 по июнь 1941 года Дюкло, следуя указаниям Москвы, выступал за поражение Франции в войне против гитлеровской Германии. Но я уже знал, что это предательское поведение коммунистов им после войны не инкриминировалось. Я просто заметил в ответ на эту реплику, что во Франции суд независим от полиции и исполнительной власти. Но учитель возразил: «Что вы, Юра! Ведь это буржуазный суд! О какой там законности может идти речь!» Вскоре мы узнали из наших же газет, что Дюкло встретился со своими родными, с адвокатом, а далее был освобожден и оставался нашим эмиссаром и депутатом французского парламента. Мой учитель объяснил такой исход дела давлением нашего государства и французского рабочего класса, так что мифологическое сознание моего учителя осталось неуязвимым.

Видимо, это общая особенность всякого мифологического сознания, которое как будто имеет свои априори, помимо тех общечеловеческих, которые установлены Кантом. В силу этих особых априори мифологическое сознание воспринимает только те факты, которые пропускаются этими априори; те же факты, которые не вписываются в мифологическую структуру данного лица, бессознательно отбрасываются, проскакивают мимо, как в решете жидкость. Воспринимаемые факты получают нужную мифологическую интерпретацию:

Он лепет из опыта лепит
И опыт из лепета пьет![13]

Но что там какой‑то школьный учитель! Сам премьер и генсек Никита Хрущев обнаружил такое же представление о «буржуазном правосудии», какое имеют и самые темные его подданные. Что‑нибудь в 1959 или 1960 году одна наша спортсменка, будучи в Англии, попыталась украсть шляпку в магазине самообслуживания (у нас тогда еще не было таких магазинов, и спортсменка была введена в заблуждение доступностью товаров). Спортсменку отдали под суд. Наши газеты подняли шум, устроили политическую бурю из мелкого уголовного эпизода. Привыкнув смотреть на своих граждан как на живую собственность, государство, соответственно, считает, что и любое обвинение, предъявленное советскому гражданину иностранным государством, есть уже обвинение самого государства. Привыкнув, что власть и суд — одно и то же, что суд просто исполняет приказы власти, наш премьер прямо направил открытое послание английскому премьеру на Даунинг‑стрит, 10, чтобы тот вмешался в судебное разбирательство. Бедный Никита Сергеевич тоже не знал, как и мой Давид Яковлевич, что в Англии судебная власть независима от власти исполнительной и что английский премьер не может указывать судье, какой приговор он должен вынести обвиняемому. Мы привыкли к порядку: арестован — значит, виновен; приговор известен заранее, нет закона — закон переменим. Именно так произошло с валютчиком Рокотовым: его арестовали за спекуляцию валютой; после его ареста издали закон, по которому за валютные операции предусматривалась смертная казнь, и Рокотова казнили на основании этого закона. Замечу, что все ортодоксы, которым я пытался объяснить незаконность этого приговора, говорили мне, что я из ненависти к советской власти «защищаю негодяя».

Так же думала, или сделала вид, что думает, Галина Уланова. Она собиралась ехать на гастроли в Англию, когда произошел инцидент со шляпкой. Уланова через газету оповестила весь мир, что она не поедет в Англию, так как боится, что неправый английский суд ее тоже объявит воровкой. Конечно, этот вздор Уланова опубликовала (или просто разрешила поставить свою подпись под ним?) потому, что об этом ее попросили «органы», как у нас говорят. Но не хочется думать, что великая артистка просто из трусости или из подлости согласилась, чтобы спекулировали ее именем. Гораздо правильнее, по‑моему, предположить, что и в этом случае обнаруживается все то же мифологическое сознание советского человека.

  1. Ф. Энгельс. «Происхождение семьи, частной собственности и государства», из предисловия к первому изданию, МЭПСС, т. 21, с. 25. Прим. ред.

  2. У. Шекспир. «Гамлет». Прим. ред.

  3. А. Франс. «Дочь Лилит». Прим. ред.

  4. Официальное наименование «Торговый синдикат»; «торговля с иностранцами» — бытовое объяснение непонятного названия, которое, однако, правильно передает суть того, чем занимался синдикат. Прим. ред.

  5. А. А. Блок. «Возмездие», 1910–1921 гг. Прим. ред.

  6. О. Э. Мандельштам. «Я скажу тебе с последней…», 1931. Прим. ред.

  7. «Диски» — виниловые пластинки, «доски» — иконы. Прим. ред.

  8. И. В. Сталин. «Политический отчет ЦК XVI съезду ВКП(б) 27 июня 1930 г.», СТАСС13, т. 12. Прим. ред.

  9. БСЭ, 2-е изд., т. 10, статья «Ганди, Мохандас Кармчанд». Прим. ред.

  10. В. И. Ленин. «Как П. Б. Аксельрод разоблачает ликвидаторов», ЛЕНПСС5, т. 21, с. 419. Прим. ред.

  11. История клеветы на Бакунина — пересказ книги Наталии Пирумовой о Бакунине из серии ЖЗЛ. Прим. ред.

  12. Из прокламации «Начало революции», авторство которой приписывается Бакунину и Нечаеву; опубликована в журнале «Народная расправа», № 1, который издавался Нечаевым в 1869–1870 гг. в Швейцарии. Прим. ред.

  13. О. Э. Мандельштам. «Восьмистишья», 1933–1934 гг. Прим. ред.