Глава 12

Поступив работать, я все еще надеялся на аспирантуру. По совету Геннадия Николаевича [Поспелова], принявшего самое живейшее участие в моих делах, я пожаловался в цека на несправедливое решение министерства, и через какую-нибудь неделю моя жалоба была рассмотрена и решение министерства опротестовано. Слово «опротестовано» здесь, кажется, даже неуместно: просто соответствующему чиновнику указали, что надо по моему делу принять другое решение, а «указание» из аппарата цека в нашей стране имеет почти божественную силу.

В ленинском варианте коммунистической мифологии (и этим она отличается от марксова) партия объявлена коллективным живым богом с абсолютными божественными атрибутами — всеведением, всемогуществом, всеблагостью: «ум, совесть и честь нашей эпохи» (это, разумеется, не мешает совсем не мифологическому существованию в практике коммунистической диктатуры индивидуального бога в лице очередного генсека, пока его не уберут приближенные архангелы, серафимы и херувимы):

Мозг класса,
дело класса
сила класса,
слава класса —
вот что такое партия.[1]

Чтобы упрочить представление о божественности, в аппарате цека, в отличие ото всех других, небожественных, советских бюрократических аппаратов, стараются по возможности выносить решения быстрые и справедливые. Конечно, «по возможности», т. е. в конечном-то счете — «применительно к подлости» (по известной щедринской формуле), ибо нельзя же назвать справедливыми, скажем, решения того же цека тех лет об Ахматовой, 3ощенко, Шостаковиче и многих других, и нельзя, например, назвать быстрым решение по делу моего знакомого журналиста Федора Марковича Левина, которое разбиралось с 1949 г. по 1956 г.[2] Но в таких мелких и простых делах, как мое, божественность иногда обнаруживается.

Примерно через неделю после того, как я подал жалобу, меня вызвали из класса во время урока в канцелярию школы к телефону, расспросили о каких-то деталях и сказали, что «рассмотрение моего заявления закончится в ближайшие дни». И действительно, через день или два мне опять позвонили в школу, уже из министерства, и укоризненно-ласково, даже заискивающе, упрекнули меня за то, что я «поторопился» подать заявление в цека, так как — оказывается! — они и сами еще не кончили рассматривать мое «дело» и как раз собирались все-таки принять меня в аспирантуру, когда им позвонили из цека… Кончался декабрь, экзамены я сдавал в конце сентября, со второго октября все другие, кто сдавал одновременно со мной экзамены, уже числились в аспирантуре и получали стипендию, мне уже давно сказали в министерстве, что мест в аспирантуре нет, на все мои жалобы — в отдел аспирантуры, заместителю министра, министру — я уже давно получил отрицательные ответы, и, оказывается, я все-таки «поторопился», а они все еще «собирались»!

С первого января 1946 г. я был зачислен в аспирантуру МГУ по кафедре русской литературы, моим научным руководителем стал Геннадий Николаевич Поспелов, хотя все ожидали, что я буду работать у Д. Д. Благого, а самому-то мне хотелось бы, чтобы моим руководителем был Николай Калинникович. Но участие Геннадия Николаевича в моем «деле» было таким энергичным и сердечным, что я не мог выбрать никого другого.

Как только я стал аспирантом, парторг Ухалов проявил ко мне самый живейший интерес: он предложил мне по какому-то экстренному поводу поехать на две недели в «подшефный» колхоз. Я тут же огорчил его отказом, объяснив ему, что в ожидании аспирантуры я должен был на что-то существовать и потому поступил в вечернюю школу, а бросить среди года два класса я никак не могу. Ухалов помрачнел, но возражать ему было нечего.

Правда, когда учебный год кончился, я все равно не ушел из школы, так как на аспирантскую стипендию — 900 рублей — я не мог бы прожить с женой и ребенком, формально такое совместительство было запрещено, но все понимали, что людям нужно на что-то жить, и только циклоп Ухалов сокрушался и шпынял меня, так как из-за моей школы он не мог посылать меня в колхоз на полевые работы.

А жить было очень тяжело — всем, кроме привилегированного сословия. Ели впроголодь, не досыта и в основном — картошку. Я эту картошку возненавидел почти как селедку — четыре года на фронте я ел ее гнилую, мороженую, сушеную, три года после фронта — опять мороженую, опять гнилую, в казенных столовых с испорченным маслом, дома без масла, на завтрак, обед и ужин. Снова зябли от стужи в холодную зиму 1947 г.[3] когда померзли в Подмосковье все плодовые деревья и грелись у «буржуек», ссорились на кухнях, уплотнялись еще больше, хотя, кажется, уж больше некуда было уплотняться еще и в довоенные годы, а тут все на радостях, что вернулись живыми, стали обзаводиться детьми, да и провинция, казалось, вся стремилась переселиться в Москву, потому что в Москве всё-таки были хоть какие-то продукты, хоть какие-то промтовары, какие-то развлечения — словом, Москва в глазах всей провинции была краем изобилия, и всеми правдами и неправдами люди стремились попасть в этот советский Вавилон.

В эти тяжелые и темные годы Сталин вдруг проявил несвойственную ему «заботу» об интеллигенции, значительно повысив оклады научным сотрудникам, имеющим степень. Обыватели связывали тогда эту неожиданную щедрость диктатора с его интересом к атомной бомбе. — Бомбу соорудили и взорвали американцы, и мы не устаем их за это поносить тридцать лет и три года, обвиняя в варварстве по отношению к Японии и в атомном шантаже по отношению к Советскому Союзу. Наше собственное варварство в отношении миллионов наших сограждан, уничтоженных менее научными способами, в отношении поляков, немцев и японцев, варварство наших вьетнамских друзей и друзей эфиопских нас, разумеется, не смущает. Что до шантажа, то его просто не было, его выдумала наша пропаганда, как и вообще, выдумала она, будто кто-то после войны нам угрожал или угрожает, — ведь были годы, когда у американцев было атомное оружие, а у нас его не было — и никаких «ультиматумов» Соединенные Штаты нам, однако, не предъявляли, даже не вступились за порабощенные нами европейские страны, даже протеста по поводу чехословацкого путча 1948 г. не прислали…

Но Сталину бомба действительно была позарез нужна, так как он понял, что без нее может оказаться невозможной дальнейшая коммунистическая агрессия. Чтобы приобрести бомбу, во-первых, пустили в ход нашу сеть шпионов, а во-вторых, нажали на отечественных физиков. Говорили, будто Сталин вызвал Капицу (или кого-то еще из академиков) и спросил, почему бомбу изобрели американцы, а не мы, и будто бы Капица ответил, что наши ученые плохо живут и поэтому вынуждены подрабатывать, на научную работу у них-де времени не остается. Анекдот этот, напоминающий объяснение лесковского оружейника[4], почему Россия проиграла Крымскую войну (хотя очень даже может быть что такой разговор и на самом деле происходил) правдоподобно объяснял неправдоподобное великодушие Сталина в отношении ученого сословия, которое он всю жизнь глубочайше презирал и истреблял[5].

Как бы то ни было, но оклады были повышены, и первым следствием этого было то, что 1947 год, по чьему-то остроумному определению, стал вторым «годом великого перелома»: середняк пошел в аспирантуру. И в самом деле — прежде, в «мирное время», люди избирали научную деятельность по призванию, в довоенные годы «в науку», кроме того, посылали по путевкам, чтобы увеличить в ней рабоче-крестьянскую «прослойку». Теперь в науку валом пошли ради высокого и сравнительно легкого — при легком отношении к науке — заработка. Этого теперь никто и не скрывает, этим, напротив, бравируют, как спекуляцией дисками, досками или джинсами. Новейшей формации кандидаты и доктора наук даже утверждают, что других стимулов, кроме денежных, для защиты диссертаций и не существует, а те, кто говорит иное, — просто де лицемеры. Так дух исторического материализма, принцип выгодности, проник в советскую науку и завоевал ее.

В мои годы в «кандидатский минимум» входил экзамен по «философии», под которой у нас в стране разумеется та переменчивая «наука наук», какую еще называют «марксизмом-ленинизмом» и какую тогда вмещал в себя полностью знаменитый «Краткий курс», сочиненный Сталиным в похвалу самому себе. Далее шел «спецпредмет», которым для меня была русская литература первой половины XIX в., два иностранных языка и три «реферата», т. е. более или менее оригинальных небольшие работы по специальности. Печатных трудов, даже нынешних «рефератов», кратко пересказывающих содержание диссертации, тогда еще не требовалось, — это ввели с 1949 г., но это не улучшило качества средней «научной халтуры», пудами поставляемой ордами голодных «соискателей». «Философию» мы обязаны были слушать на лекциях и еженедельно отвечать, как школьники на опросах, которые почему-то называются в нашей стране «семинарами» (должно быть, в память о духовных семинариях).

Языки можно было изучать самому или с университетским преподавателем, все остальное было факультативно. Мне, разумеется, пришлось учить языки с преподавателями — французский с Натальей Борисовной Кобриной, итальянский с Татьяной Борисовной Алисовой, но толку от обучения и на этот раз было очень мало. — Иностранные языки мне так и не дались, видимо, я решительно неспособен к усвоению чужого языка, несмотря на великолепную память в молодости и постоянные, профессиональные занятия языкознанием. Ели не считать русского и старославянского, мне довелось изучать шесть языков — немецкий, французский, сербо-хорватский, итальянский, болгарский, английский, причем с французским языком, например, мне приходится иметь дело почти постоянно на протяжении 45 лет, и, однако, я не могу ни на одном из них даже хоть сколько-нибудь сносно читать. Из семилетки я вынес уменье спрягать два вспомогательных немецких глагола, но это еще можно было отнести за счет и плохого преподавания, и моей нерадивости. Однако в старших классах я учился добросовестно, даже летом ежедневно каждое утро переписывал куски немецкого текста, учил неправильные глаголы, читал по-немецки хроники Шекспира, в конце концов одолел даже один или два томика Гейне, но на этом занятия бросил и позабыл решительно все, так что в Германии в 1945 г. изъяснялся с немцами в случае нужды отчасти жестами, отчасти обрывками французских фраз. Когда в аспирантуре потребовалось сдавать второй язык, я было возобновил занятия немецким, одолел с учительницей «Питера Шлемиля» Шамиссо, но и язык и текст показались мне так отвратительны, что я бросил на середине занятия немецким языком и взялся за незнакомый, но любезный мне итальянский язык. Спустя тридцать лет, когда я слушал часто еврейские песни на идиш в исполнении Вовиной жены, я обнаружил, что я помню слова, но так и не понимаю связи между ними; я помню довольно много слов, помню спряжение, помню стихотворные тексты, которые заучивал наизусть еще в младших классах полвека назад, и не могу понять ни единой немецкой фразы. Итальянский я учил полгода, перечел «Inferno» Данте, получил «пятерку» на экзамене и забыл начисто все, как будто никогда и не учил этого языка. Но немецкого я не любил, итальянским занимался мало и никогда больше к нему не обращался, французский же я и любил, и в общей сложности шесть лет занимался с учителями, намеренно взял «спецвопрос» по французской литературе по роману Лафонтена, перевода которого тогда не было на русском языке, в шестидесятые годы два-три года переводил Пруста, чтобы прочесть захватившее меня удивительное произведение о красоте и силе человеческой памяти — и результат оказался все тот же: только со словарем и ценою огромных усилий, непомерной затраты времени я очень приблизительно могу понять текст элементарного учебника по истории для французской школы. Об английском, которому меня обучали друзья уже в шестидесятые годы, и говорить не приходится! — Видимо, плотно закрыта дверь в мое подсознание для чужого языка, поэтому и не хватает у меня «нахальства» сказать хоть фразу на французском даже в случаях крайней необходимости, когда, например, на фронте мне пришлось как-то иметь деле с французами, освобожденными из плена, поэтому я лезу в словарь по поводу почти каждого слова или мучительно размышляю над непонятным сочетанием знакомых слов…

Занятия французским языком с Натальей Борисовной Кобриной происходившие у нее дома, освежили в моей памяти представление о французском языке — и только, так что в 1948 г. я знал (точнее — не знал) этот язык не больше, чем в 1938 г., когда кончил изучать его с Сырцовым в ИФЛИ. Из занятий этих я вынес неприязнь к французским стихам, с их искусственным произношением, невольно воспринимаемым мною как напыщенное (Наталья Борисовна долго и безуспешно заставляла нас читать стихи Гюго), большое удовольствие от книги стихов Теофиля Готье «Эмали и камеи» в переводе расстрелянного большевиками Гумилева и огромную радость знакомства с Седой Масчан, аспиранткой, одновременно со мной изучавшей под руководством Натальи Борисовны французские вокабулы. Седа (имя которой — Сусанна — Наталья Борисовна приучила меня произносить на французский манер — Сюзанна) оказалась удивительно благорасположенным человеком, настолько светлым, что никакие мои обиды, капризы и принципы не смогли поколебать ее благорасположенности, так что и теперь сохранились наши дружеские отношения, завязавшиеся в те дни, когда мы вдвоем возвращались от Натальи Борисовны в университет, поражая прохожих и раздражая шоферов своим неумением переходить улицы (наша приятельница Лия Розенблюм потешалась этим зрелищем и командовала: «Лесскис и Масчан, беритесь за руки! Идите! Теперь тяните в разные стороны — Масчан — направо, Лесскис — налево! Рук не отпускайте!..»).

Были и другие занятия в аспирантуре — я прослушал спецкурс Леонида Ефимовича Пинского по Корнелю и сравнительную грамматику славянских языков Самуила Борисовича Бернштейна, которую в 1938 г. мне не дал дослушать следователь Гонцов. — Человек предполагает, а Бог располагает: слушанье лекций Самуила Борисовича и те годы было для меня чем-то случайным, просто я помнил его по ИФЛИ как хорошего лектора и мне захотелось его снова послушать; Пинский тоже был одним из любимых ифлийских лекторов, но интерес к его предмету имел для меня тогда особое значение — я все еще мечтал заниматься в дальнейшем французской литературой (ведь в ИФЛИ я поступал на западное отделение и только по произволу Наумовой попал на русское, а на занятия русской литературой смотрел как на временное. Оказалось же, что французская литература так и не стала моей специальностью, а славянским языкознанием я занимался с Самуилом Борисовичем лет десять, прежде чем окончательно оставил попытки подвизаться на казенном поприще в качестве литературоведа и стал числиться лингвистом.

Николай Калинникович Гудзий вел у себя дома занятия с аспирантами по источниковедению. Занятия эти были по-человечески необыкновенно приятны, как и все занятия Гудзия, очень непохожие на официальные лекции и семинары, — казалось, хозяин ведет с гостями непринужденную беседу, рассказывает о себе, о времени, о книгах и людях. И на самом деле — Николай Калинникович попросту знакомил нас со своей библиотекой, рассказывая о том или ином изданий русских писателей.

С полки снималось какое-нибудь прижизненное издание Пушкина, тихонравовское издание «Мертвых душ» или майковское издание Батюшкова, и хозяин излагал и историю приобретения этой книги, и историю самого текста, и принципы редактуры, положенные в основу издания. Квартира была старая, профессорская, в университетском доме в Шереметьевском переулке[6], рядом с университетом, — в ее планировке, в высоких потолках и окнах с широченными подоконниками, как и в интерьере кабинета с огромным письменным столом, широченным диваном, старинной мебелью, как и в самой атмосфере физической, насыщенной книжными запахами, и нравственной, спокойной и добродушной, — во всем этом еще ощущался дух былого, мирного времени, дух уже ушедшей в прошлое академической филологии, серьезного, медлительного труда, порядочности и культурной традиции. Книги лежали повсюду — от пола до потолка (так что за иными аспиранты лезли по лестнице), на письменном столе и на круглом не то газетном, не то чайном столике, на диване и на стульях, в передней тоже были полки с книгами, и тоже лежали стопки книг прямо на полу и на столике…

Николай Калинникович рассказывал не только о книгах и о писателях, но также и о себе, и о своих учителях и коллегах, о том, как после реального училища он сдавал экстерном за гимназический курс, чтобы поступить в университет, о Михаиле Осиповиче Гершензоне и Леониде Петровиче Гросмане. Как всегда, он часто и помногу читал стихи — М. Рыльского, Пушкина, Фета.

Оловянный погляд Миколая
И Дантес у профиль и анфас,

— читал он своим немного надтреснутым голосом, убеждая нас в поэтичности этих странных для русского уха сочетаний «французского с нижегородским».

В конце курса мы все сфотографировались в кабинете Гудзия. Фотоаппараты были тогда еще роскошью, мало кому доступной, редко кто из любителей умел хорошо фотографировать, и мне пришлось везти фотографа от Покровских ворот, и это было так длительно и хлопотно, что Николай Калинникович взмолился пожалеть его время.

5 мая 1947 г. мы пришли поздравить Николая Калинниковича с шестидесятилетием, принесли яблоки и шампанское. Гудзий был очаровательно радушен и весел, шутил и читал стихи, пил с нами сухое вино и учил нас фигурно разрезать яблоки для дам, смеялся над шаржированным изображением Лией Розенблюм манеры говорения Николая Леонтьевича Бродского, Е. М. Федорук и Глаголева и просил спародировать его манеру…

Образ Николая Калинниковича остался самым светлым, пожалуй даже, единственным светлым воспоминанием моим ото всего пребывания в аспирантуре.

Был у нас еще один семинар, он был совсем в другом роде, и в нем гораздо больше выразился дух времени и характер наших аспирантских занятий и самих аспирантов, чем в уютных занятиях Гудзия. Этот семинар вел Геннадий Николаевич, бывший тогда заместителем декана по аспирантуре и проводивший занятия в своем служебном кабинете, выглядевшем как выглядят у нас все присутственные места и ничем не напоминавший ни о филологии, ни о науке вообще.

Семинар был посвящен каким-то сверхглубоким проблемам теории литературы, глубины и смысла которых уловить мне так и не удалось. После двух — трех вступительных лекций руководителя аспиранты должны были, по замыслу Геннадия Николаевича, развивать поставленные им вопросы и проблемы в своих докладах, а чтобы не загружать аспирантов новыми заданиями, Геннадий Николаевич разрешил представлять в качестве таких докладов те рефераты, которые мы обязаны были сдать комиссии в счет кандидатского минимума. Комиссия обычно составлялась из научного руководителя аспиранта и еще одного специалиста по данному предмету, причем, как правило, специалист доверял руководителю, чтобы не читать самому пухлых рукописей, к тому же исписанных обычно плохим почерком[7], своих машинок тогда, как правило, ни у кого не было, а платить машинистке не было денег, и аспиранты, как нынче школьники, представляли свои научные опусы руководителю в рукописном виде, руководитель тоже не всегда находил время для чтения и зачастую ограничивался разговором со своим аспирантом по теме реферата, а иногда выставлял оценку и без разговора. После такой «комиссии» Эльза Карловна, секретарь Поспелова, оформляла документацию, а реферат возвращался к аспиранту. Но сам Геннадий Николаевич так никогда не поступал. Он добросовестно прочитывал все рефераты своих аспирантов, а также аспирантов чужих, когда его приглашали войти в такую «комиссию», вникал в суть дела, вел длительную беседу с автором реферата, и не всегда такая беседа приводила к желаемому для аспиранта результату.

Такой же педантизм отличал и этот семинар Геннадия Николаевича. Каждый аспирант должен был сделать обстоятельный доклад, другой аспирант должен был выступать по докладу в качестве обязательного оппонента, да еще при этом предполагалось присутствие научного руководителя. Словом, это должно было, по замыслу Поспелова, быть чем-то вроде нынешней «предзащиты» (которой тогда еще не было), и это очень огорчало аспирантов, — но, поскольку проф. Поспелов был лицом официальным, спорить не приходилось.

Первым был мой доклад о легкой поэзии Батюшкова. Тема эта была близка к теме диссертации, Теорией литературы я интересовался постоянно, еще с ифлийских времен, Геннадий Николаевич уже читал мой реферат, а Дмитрий Дмитриевич Благой — хотя и в самой неподходящей обстановке: в кулуарах Института мировой литературы, после какого-то вечера или заседания — внимательно выслушал мое изложение реферата, так что у меня не было оснований для беспокойства, и доклад мои действительно прошел спокойно. Официальный «оппонент» сейчас уже не помню, кто именно, в меру хвалил меня и в меру критиковал, как и положено академическому оппоненту. Меня даже выдвинули на сталинскую стипендию, которой мне, впрочем, не дали, видимо, всё из-за той же «неарийской» фамилии (а может быть, и парторг Ухалов, знавший о Лешке Лебедухе и моем аресте, приложил к этому свою руку).

Но дальше на поспеловском семинаре началась какая-то свистопляска, в результате которой у семинара возникла «странная репутация», как у квартиры Берлиоза и Степы Лиходеева, так что парткому пришлось закрыть этот семинар.

Следующим, после моего, был доклад кавказской аспирантки, Екатерины Пантелеевны Тиханчевой, прикрепленной к Московскому Университету. Еще Гоголь отмечал особые и несравненные достоинства «кавказского коллежского асессора», которых никак нельзя сравнивать с теми коллежскими асессорами, какие получают это звание «с помощью ученых аттестатов». В наше время, когда социалистическая коррупция, спекуляция, махинации всякого рода пронизывают все сферы нашей жизни на всех уровнях (говорят, что один из председателей Моссовета спекулировал квартирами, министр рыбной промышленности — черной икрой, а жена Мжаванадзе, бывшего первого секретаря Грузии, как и жена акамедика Блохинцева, брала взятки исключительно бриллиантами), различие между кавказским и основным русским типом деятеля на любом поприще (как, скажем, различие между Сталиным и Брежневым) продолжает сохранятся, на Кавказе, говорят, все возможно — стать инженером, доктором, Героем Советского Союза. У нас, конечно, тоже все это возможно, но там это как-то бойчее получается, красивее, непринужденнее и даже поэтично. И это поэтическое различие обнаружилось на отличии работы Екатерины Пантелеевны от работ ее московских коллег — Владимира Александровича Архипова и Василия Ивановича Кулешева, которые хотя и были по существу явлениями того же порядка, однако уступали ей в наивном простодушии и поэтической смелости.

Доклад Екатерины Пантелеевны был посвящен «Отрывку из путешествия в … И* Т*», опубликованному в журнале Н. И. Новикова «Живописец» за 1772 г. «Официальным оппонентом» был назначен я.

Автор этого знаменитого своим радикализмом отрывка не установлен, хотя проблемой авторства занимались многие ученые и выдвигались многие претенденты на авторство, в том числе — Иван [Петрович] Тургенев, куратор Московского университета, масон, друг Новикова, отец известных братьев Тургеневых, связанных с Жуковским, Пушкиным, декабристами…

Когда я стал читать этот реферат, я понял, почему гоголевский герой был «кавказским коллежским асессором», отроду мне не приходилось читывать в моем предмете ничего более курьезного; Екатерина Пантелеевна посвятила свое сообщение обстоятельному доказательству того, что … не Иван Сергеевич Тургенев был автором этого отрывка! Доклад так и начинался заявлением, что хотя в идейном содержании и стиле «Отрывка…» есть много общего с «Записками охотника», однако не Иван Сергеевич Тургенев написал этот «Отрывок». Это напомнило мне глупый и старый как мир анекдот о школьнике, утверждавшем, что не он написал «Евгения Онегина»…

Но доклад был на многих страницах, «доказательства» были такими же дикими; как и основной тезис, автор явно откуда-то списывал, но списывал без смысла: президент Бордоского парламента юрист Шарль Дюпати почему-то противопоставлялся Лоренсу Стерну, этот последний — автору «Отрывка»… — словом здесь были сапоги всмятку, но с патетикой, апломбом, претензией.

Я побежал разыскивать автора доклада, нашел ее в Ленинке и стал умолять отказаться от доклада на семинаре под любым предлогом. Я думал ей объяснить — и как можно деликатнее, — что этот доклад погубит ее репутацию, но Екатерина Пантелеевна с достоинством ответила мне, что доклад ее уже прошел «комиссию» и получил высший балл, читали его, якобы, Леонид Иванович Тимофеев (ее научным руководитель) и доцент Кокарев, специалист по литературе XVIII в., а потому она не видит оснований не прочесть его в поспеловском семинаре.

И она прочла этот доклад, от строчки до строчки, со всеми глупостями. А я истерически смеялся, и Седа Масчан отпаивала меня холодной водой, а потом я неприлично и публично объяснял Екатерине Пантелеевне, что Иван Сергеевич Тургенев родился спустя 46 лет после публикации «Отрывка», что она неверно поняла и исказила текст проф. Гуковского, который она выдала за свой текст, и т.д. и т. п., — всё то, что накануне я объяснял ей безуспешно и приватно в Ленинской библиотеке…

Затем мы слушали доклад Владимира Александровича Архипова. Это был ифлиец старшего курса (т. е. не из десятилетки, а выдвиженец), гренадер телосложением, оратор или краснобай, речь которого за необыкновенную для научного выступления темпераментность и перепады тона и силы голоса Б. В. Томашевский сравнил как-то с цыганским пением, — должно быть, на войсковых митингах, во фронтовой газете Владимир Александрович был незаменим, но на кафедре эти качества не могли заменить научной аргументации, а основной тезис доклада Архипова был несравненно более сомнителен, чем основной тезис доклада Тиханчевой, и, конечно, нуждался в доказательствах. Ведь Тиханчева вообще-то справедливо, как потом заметил мне Степан Григорьевич Бархударов, утверждала, что И.С.Тургенев не писал «Отрывка», опубликованного в «Живописце». Архипов же утверждал совсем не тривиальный факт, что не Белинский, а Бестужев (он же Марлинский) был основателем русской «реальной критики» и что не Гоголь, а Марлинский (он же Бестужев) был «отцом» «натуральной школы» — «Куда ведет своего читателя Гоголь? — патетически вопрошал Владимир Александрович. — В дворянскую усадьбу Манилова, Собакевича, Плюшкина! Куда ведет своего читателя Марлинский (он же Бестужев)? — На рынок! А рынок, — читаем у Маркса, — есть место, где с наибольшей остротой обнаруживаются противоречия буржуазного способа производства!»

Сколько я помню, никаких более веских доказательств, чем это отождествление барахолки, изображенной в одной из повестей Бестужева-Марлинского, с абстрактным понятием «рынка» у Маркса, Архипов в подтверждение своего тезиса не привел.

Вася Кулешов[8], его «официальный оппонент», резюмировал свое выступление некорректным заявлением, что автор доклада мог бы получить «тройку» в девятом классе, но он не может числиться в аспирантуре и заниматься научной деятельностью, что самым подходящим для него было бы работать при Университете дворником.

Через неделю или две доклад о Белинском и фольклоре делал Вася Кулешов, а оппонентом у него был Владимир Александрович Архипов[9]. Доклад был вполне академичен и пристоен, как сугубо, даже избыточно пристоен, академичен до смешного был и сам Вася, дошедший однажды в своей любезности до того, что назвал юбилей проф. Д. Д. Благого «именинами сердца в лучшем смысле этого слова».

Но весь академический грим растекся и проступили красные пятна, когда заговорил оппонент. Архипов выступал не один: он взял себе в подголоски некоего Бутусова, в прошлом работника тайной полиции, теперь почему-то решившего посвятить себя филологии. Архипов читал текст Васиного доклада, Бутусов читал текст какого-то журнала, — как оказалось, текст статьи известного саратовского исследователя Скафтымова[10], опубликованной еще в 30-ые годы посвященной той же теме, что и доклад Василия Ивановича Кулешева. Оба текста были, выражаясь дипломатическим языком, аутентичны, — иными словами налицо был плагиат.

Закончив параллельное чтение, Архипов резюмировал свое мнение о докладе Кулешова примерно так: Василий Иванович по поводу моего доклада сказал, что он мог бы рекомендовать меня в дворники; я и этого об авторе доклада «Белинский и фольклор» сказать не могу, так как дворник, безусловно, должен быть честным человеком!»

После этого разразился скандал, так как Кулешов успел еще до того опубликовать свой доклад, а кафедра успела рекомендовать его в сталинские стипендиаты. Решение кафедры пришлось отменять, кто-то предложил заменить сталинскую стипендию «именной» (были еще стипендии «имени Ломоносова», кажется и Белинского), на что Зяма Паперный, присутствовавший на заседании кафедры, театральным шепотом предложил присудить Васе стипендию имени Скафтымова…» Потом было заседание партбюро, постановившее прикрыть семинар проф. Поспелова: слишком много сору регулярно выносилось на этом семинаре из университетской избы…

Кроме Архипова, были еще два ифлийца старшего курса, поступившие в аспирантуру в ту первую послевоенную осень, отмеченные по иронии судьбы гоголевским параллелизмом фамилий: Куканов и Чуканов, отмеченные к тому же даже в самой внешности печатью духовной тупости. Так как Поспеловский семинар прикрыли прежде, чем на нем успел выступить Коля Чуканов, то скандал с ним разразился непосредственно во время защиты диссертации. Писал он о творчестве Твардовского. Одним из его оппонентов был проф. Глаголев, кажется, тоже из «красной профессуры». Глаголев отозвался о диссертации Чуканова с большой похвалой и предложил присвоить соискателю степень даже не кандидата, а доктора филологических наук. Но вслед за ним вы ступила какая-то невзрачная женщина, учительница одной из провинциальных школ, и заявила, что в прошлом году она окончила университет, писала дипломную работу по Твардовскому, степени ей за эту работу не присвоили, да она на это и не рассчитывала, а теперь она обнаружила, что текст ее дипломной работы без кавычек и ссылок, а также без существенных изменений включен в диссертацию Коли Чуканова, которому предлагают присудить ученую степень… Защиту на этот раз пришлось прервать.

Аналогичный случай произошел на защите диссертации Натальи Рафаловны Шапиро по творчеству А. К. Толстого. Только с разоблачением выступил на этот раз профессор Александр Григорьевич Цейтлин, а обворована была не дипломная работа студентки, а напечатанная и хорошо известная монография проф. Ямпольского.

Диссертантку, однако, выручил — намеренно или невольно? — велеречивый Архипов. После того как тонкий и нервный А. Г. Цейтлин сошел с кафедры, на нее взгромоздился дюжий Владимир Александрович и тоном митингующего политработника, разоблачающего шпионов, вредителей и диверсантов, стал «разоблачать» профессора Николая Леонтьевича Бродского, научного руководителя диссертантки, за то, что тот плохо руководил ею и не заметил плагиата, далее «разоблачению» подверглась кафедра русской литературы, которая «терпит» в своем составе «таких, с позволения сказать, научных руководителей», затем — весь ученый совет, допустивший к защите такую безобразную работу, и т.д. и т. п. «Разоблачения» Архипова были настолько гиперболичны, содержали такие почти хулиганские выражения по адресу почтенных людей, сидевших в этом же зале, произносились таким развязным и хамским тоном, что Н. К. Гудзий, председательствовавший на ученом совете, прервал Архипова, потребовал, чтобы тот извинился перед H. Л. Бродским, а потом сам выступил в защиту Бродского, в защиту кафедры, ученого совета и… диссертантки.

Этот инцидент решил участь Н. Р. Шапиро: совет — в знак солидарности с И. Л. Бродским, Н. К. Гудзием, защищая честь кафедры и свою собственную репутацию, большинством голосов присудил ей «искомую степень».

Конечно, не все аспиранты тех лет были так недобросовестны и так далеки от науки. Был блестящий, тонкий и наблюдательный исследователь Зяма Паперный[11], был упрямый и упорный Петя Ухов, бывший инженер, бросивший свою первую профессию и обеспеченное положение, чтобы заняться полюбившимся ему фольклором, был добросовестный и вдумчивый Павел Орлов[12], который, узнав, что по его теме («Подросток» Достоевского) уже пишет работу Долинин[13], после года работы переменил тему; наконец была Лия Михайловна Розенблюм, которая сделала бы честь кафедре любого университета, кроме университетов нашей страны …

Но «погоду» делали не эти талантливые, трудолюбивые и добросовестные ученые, а именно Архиповы, Кулешовы и Чукановы, И не случайно же после окончания аспирантуры я остался преподавать в школе, Орлова послали в Рязань, Розенблюм с трудом устроилась преподавать русский язык каким-то будущим учителям суворовских училищ, а Чуканов, через год с успехом защитивший ту же ворованную диссертацию по Твардовскому, был назначен представителем центрального комитета партии в отделение литературы и языка Академии Наук блюсти партийную чистоту и ортодоксию в отечественной филологии, Архипов стал профессором Московского Университета на факультете журналистики, а Кулешов — заведующим кафедрой на филологическом факультете.

Система работает безошибочно и безотказно, она уверенно отбирает нужных ей людей, и люди эти безошибочно и безотказно выполняют нужную системе работу. Гудзиев, Поспеловых и Бродских сменили в середине века, когда строительство социализма было завершено и мы стали переходить к строительству коммунизма, те самые «мастера культуры», которые путали двух Тургеневых, путали свои и чужие мысли, свободно меняли по приказу начальства «свои» убеждения и оценки.

Атмосфера на факультете, как и во всей стране, была самая мрачная и удушливая. Именно в те годы расцвела «ермиловщина» (понятие, связанное с именем тогдашнего редактора «Литературной газеты», задававшей тон всему советскому литературоведению), научная критика эпохи победившего социализма, основной принцип которой, строго соблюдаемый и в наши дни, теперь, выражается словами «чего изволите», т. е. пиши о том, то и так, о чем, что и как угодно начальству. За такой «метод» Ермилов — первый из критиков! — был удостоен ордена, а на калитке его дачи в Переделкине к надписи «злая собака» кто-то добавил «и беспринципная».

Иным людям спроста казалось, что «новое» совдеповское литературоведение «поприличнее» «старого»: раньше, например, Пушкин числился в «капитализирующихся среднепоместных дворянах», а теперь разрешено его называть «народным поэтом»; более скептично настроенные люди считали и считают, что нет никакой разницы между «вульгарной социологией» двадцатых годов и утрированным патриотизмом «литературоведения» нашего времени. Я думаю, что неверно и то и другое мнение.

Во-первых, «вульгарным социологизмом» «старый» метод стал именоваться только тогда, когда он стал неугоден начальству, когда он перестал соответствовать нашим политическим задачам, а до того он именовался и признавался «марксистско-ленинским» методом. Во-вторых, он действительно был все-таки методом, т. е. представлял собой некоторый логический базис с некоторыми правилами вывода. Базисом его была марксова интерпретация «учения» о классовой борьбе, по которой выходило, что во всей сфере духовной деятельности происходит классовая борьба, каковая определяет и всю политическую, гражданскую жизнь всякого человеческого общества на протяжении всей его истории. В соответствии с этим «учением» все эстетические явления рассматривались не как ценности общечеловеческие, а как выражения классовой борьбы в сфере искусства, направленные на защиту классовых интересов одной группы общества и дискредитацию, ущемление классовых интересов других групп общества, а господствующее искусство каждой эпохи объявлялось искусством господствующего класса.

Родоначальниками такого подхода к искусству были вовсе не Переверзев, не Фриче, не Сакулин и другие мелкие сошки, теперь объявленные ответственными за «вульгарную социологию», а сами апостолы коммунистической доктрины, объявившие художников Ренессанса «идеологами» восходящей буржуазии (см. знаменитое определение Энгельса), Льва Толстого — «зеркалом русской революции» и «идеологом» «патриархального русского крестьянства», Кальдерона — «иезуитской собакой» (Карл Генрихович) и всех скопом «врачей, юристов, священников, поэтов, людей науки» — «платными наемными работниками» буржуазии («Манифест коммунистической партии»). И вовсе не в двадцатые годы стали появляться собственно литературоведческие труды, сводившиеся к определению классового генезиса и классовой функции писателя и его творчества — такой подход уже явственно обнаруживается во второй половине прошлого века, а к концу века он едва ли не был самым распространенным и популярным не только в среде марксистской (Плеханов, Меринг, Воровский, Роза Люксембург и др.), но в среде академически-либеральной (Виппер, Павлов-Селиванский, Щеголев и др.).

В-третьих, этот метод, хотя он и не позволял даже касаться того, что является существенно важным в искусстве, ни описать искусство как знаковую систему, описывал те стороны в произведениях искусства, которые в них всё-таки безусловно были, хотя и не составляли их существа и подлинного интереса. Так, когда тот же В. Ф. Переверзев, анализируя тексты Гоголя, обнаруживал в них отражение той мелкопоместной шляхетской украинской среды, которой Гоголь принадлежал по происхождению; когда И. М. Нусинов писал, что в «Войне и мире» Л. Толстой «пытается реабилитировать дворянство», «утверждает право дворянства и впредь быть первым сословием страны», — они оба утверждали истины хотя эти «истины» и не составляют той истины содержания произведений Гоголя и Толстого, которая делает их произведениями искусства. Переверзев и Нусинов — в полном соответствии с коммунистической доктриной в ее первозданном виде — абсолютизировали и выдавали за главное то, что действительно присутствует у Гоголя и Толстого, хотя и является временным и несущественным

Этот старый метод выражал принципиальные убеждения авторов, убеждения фанатичные, не столько научные, сколько мифологические, но эта мифология исповедовалась тогда еще искренне, и так же искренне, убежденно воспринималась она тогдашними читателями, либерально и прокоммунистически настроенной интеллигенцией предреволюционных лет, а тем более — молодежью первых 10–15 лет после 17-го года, энтузиастически вышедшей «строить и месть в сплошной лихорадке буден». Этот метод предполагал наличие убеждений, допускал в своих (хотя и очень узких) пределах какую-то полемику, за эти убеждения люди порой отдавали жизнь. Так, Валериан Федорович Переверзев, которого ермиловцы сперва обвинили в «ревизии марксизма», а потом отправили в тюрьму, на каторгу, в ссылку, сохранил до последних дней верность своим взглядам, которые он сам считал подлинно марксистскими и которые действительно были марксистскими и таковыми признавались до 1929 г., и в советском концлагере занимался исследованием творчества Пушкина, ни на йоту не отступая от своих прежних концепций. Ненадолго появившись в Москве в промежутке между двумя арестами (я тогда как раз учился в аспирантуре), Переверзев привез с собой это исследование, записанное огрызками карандашей на засаленных обрывках оберточной бумаги. Лия раздобыла эту лагерную рукопись (видимо, у Абрама Александровича Белкина) на несколько часов, и мы с ней читали ее в буфете Ленинский библиотеки, с трудом разбирая каракули старого профессора на серых, измятых клочках.

Работа эта потрясла нас своей жалкостью и убожеством: концепция, хотя и спорная, даже вовсе не научная (как и всё в сфере коммунистической доктрины), когда-то увлекательно и талантливо развернутая на творчестве Гоголя и Достоевского, явно обнаруживала свою несостоятельность в приложении к творчеству Пушкина; настойчивое предложение исследователя увидеть в образах архангела Гавриила, Сатаны и самого Святого Духа «переодетых» расшалившихся камер-юнкеров, была уж очень наивна, да и не объясняла ничего в творчестве Пушкина даже и при допущении такой натяжки. Но дух самого исследователя, дух упрямого человека, не сломленного пыткой и десятилетней каторгой, вызывал глубочайшее уважение, и теперь, с годами, после отречения новоиспеченного диссидента Вити Красина, после покаяния священника Дмитрия Дудко это уважение окрепло; надо признать, что старые революционеры были сделаны из добротного материала. И самый вид этих клочков передавал поэзию каторжного научного труда, по-своему честного и бескомпромиссного. В новом, ермиловском, литературоведении ничего подобного не могло и не может быть.

Новый, утвердившийся в послевоенные годы «метод» не опирается ни на какие реальные факты в произведениях писателей, а попросту произвольно интерпретирует и искажает их: таково отождествление Байрона и Алеко у одной хитроумной музейной дамы, которая к портрету английского поэта дала подпись из Пушкина: «Оставь нас гордый человек!»; таково отождествление «заморского карлы» Черномора в «Руслане и Людмиле» с Наполеоном в трудах почтенного Б. С. Мейлаха[14], таково утверждение И. Ф. Бэлзы, будто Булгаков в «Мастере и Маргарите» показал и высоко оценил заботу партии и правительства о писателях и т. п. «Исследователь» новейшей формации уже не думает об «истине», он думает и заботится только о выгоде и успехе.

Именно в те годы утвердились в качестве «отцов и командиров» в нашем литературоведении Храпченко, Ревякин, Щербина, Эльсберг, Метченко и прочие рыцари клеветнических памфлетов и доносов, и по сей день вершащие судьбы современного марксистско-ленинского литературоведения. Но главным среди них, оберпрохвостом, был, бесспорно, бывший «рапповец» — В. В. Ермилов, человек умный, хитрый и совершенно беспринципный, менявший все свои «концепции» и оценки ровно столько раз, сколько этого требовала политическая ситуация в стране.

Впрочем, противопоставление двух «методов» — старого и нового — тоже относительно: ведь «новый» является всего-навсего логическим следствием «старого». «Старый» метод исходил из отрицания общечеловеческих духовных ценностей, утверждал релятивность, классовую ограниченность и односторонность всякого духовного явления — искусства, религии, морали. По «старому» методу выходило, что все эти духовные явления на самом-то деле служат только «оружием классовой борьбы», а потому содержание их продиктовано только узкой классовой выгодой. Из такого взгляда на вещи естественно следует вывод, что если вообще всегда все художники и мыслители выдают за «вечные истины» свои релятивные, классовыми интересами продиктованные утверждения, то деятелям советской, социалистической (самой лучшей и передовой) культуры тем более следует сознательно — в соответствии с интересами своего самого передового в мире государства — выдавать за истинные те утверждения, которые сегодня, в данный момент, выгодны интересам этого государства, получающим выражение в постановлениях партии и правительства, выступлениях ответственных руководителей, передовых статьях центральных газет, секретных циркулярах по «идеологическому ведомству».

И, однако, различие старого и нового «методов» тогда казалось мне существенно важным: старый как будто опирался на материал, производил социологический анализ и упорядочивал факты литературного материала в соответствии с той или иной социологической схемой, к тому же за старым стоял авторитет всей передовой русской критики от Белинского и Герцена; новый метод давал произвольные интерпретации (черное называл белым, а белое — черным) и за ним стояли откровенные прохвосты, которые еще вчера писали прямо противоположное тому, что они писали сегодня. Третьего метода, казалось, и не было дано.

И не один я, но и все аспиранты того времени, кого я знал (из тех, кто пытался серьезно заниматься наукой) в те годы еще пытались в социологическом методе найти способ проникновения в механизм и «тайное тайных» искусства. Нам казалось, что теперь, когда война прошла и миновала надобность в патриотических лозунгах, снова восторжествует истина марксистского социологического метода, может быть, как-то обновленного и улучшенного, вспоминались предвоенные споры «благодаристов» и «вопрекистов». Мне, например, казалось, что для работы над диссертацией по раннему Пушкину существенно важно объяснить по-марксистски такой «парадокс» русской истории, как дворянское революционное движение, направленное против классовых интересов дворянства. Апостолы объявили, правда, что в период гибели господствующего класса лучшие его представители (апостолы явно имели в виду самих себя) переходят на позиции революционного класса, но это ведь было всего лишь констатацией факта, — апостолы не объяснили, почему происходит такое явление и не противоречит ли оно их собственному объяснению всех явлений общественной жизни классовой борьбой. Да и почему в десятые годы прошлого века русское дворянство следует считать гибнущим классом? и какой же класс русского общества того времени следует считать революционным — буржуазию, крестьянство, пролетариат, которого почти и не было? и на какие же классовые позиции переходили Николай Тургенев, Пестель, Никита Муравьев и другие декабристы? — Выходила совершенная чушь, так как никаких других революционеров кроме дворянских, в ту пору в России и не было, никто, кроме них, не собирался устраивать революцию или хотя бы каким-нибудь иным способом изменять строй и быт России; став революционерами, декабристы не стали от этого ни купцами, ни крестьянами, ни пролетариями, а остались дворянами по образу жизни, мысли, строю чувств — и выходило, что я не в силах объяснить «самого главного вопроса» своей диссертации (прошло еще лет пять, прежде чем я понял мифологический характер этого «главного вопроса»). Лия Розенблюм предложила новую социологическую интерпретацию творчества Гоголя: она стала рассматривать Гоголя не как идеолога мелкопоместного дворянства, а как первого большого писателя-разночинца в русской литературе, — и эта новация представлялась нам всем чрезвычайно важной, позволяющей «правильно» понять «Мертвые души», «Ревизора» и Петербургские повести. Павлу Александровичу Орлову казалось, что одна единственная фраза из «Горькой участи» Чулкова о «крестьянине-пахаре» является ключом ко всему творчеству писателя…

Даже после аспирантуры, в самом конце 40-ых годов, у меня с Лией шли споры о «формализме». Лия первая обратила мое внимание на то, что «формалисты» получали порой интересные результаты, тогда как я все еще считал их «безыдейными». — Речь шла о том, как органически сочетать анализ «идейного содержания» (что в марксистском литературоведении считается главным) с анализом «формы» (что считается моментом второстепенным, подчиненным), выражающей это «содержание», чтобы анализ «формы» не являлся всего-навсего «приложением» (последней главой в работе) к анализу «идейного содержания» (который занимает первые главы марксистского литературоведческого опуса).

Прошло лет десять — и всё переменились: в поисках научного метода я пришел к «формализму», т. е. к внутреннему, структурному литературоведению, а Лия осталась чужда этому новому направлению, которое все еще вызывает неодобрительное сомнение у наших ортодоксальных мэтров. Но этот новый метод стал вырисовываться мне во второй половине 50-ых годов, когда марксистский метод был в моих глазах совершенно дискредитирован как и сама коммунистическая мифология, когда в стране произошли большие политические перемены, когда я стал читать только что появившиеся тогда книги Н. Винера и в них старался найти возможные новые принципы подхода к искусству. Тогда, на первых порах, мало кто разделял мое увлечение кибернетикой, не только проф. Д. Д. Благого возмущала сама мысль о возможности «поверить алгеброй гармонию», но и Л. М. Розенблюм казалось, что структурный метод малопродуктивен. А между тем в тот год, когда я поступил и в аспирантуру Московского университета, на первый курс филологического факультета пришли мальчики, уже равнодушные к трагическим антиномиям коммунистической мифологии; еще Валериана Федоровича ждала вторая каторга, еще другие, мальчики, сверстники этих, не отправлялись в свой крестный путь за чрезмерную любознательность к философским вопросам марксизма-ленинизма, а эти юные филологи повели себя так, как будто и не было никакой «науки наук», — теперь, ретроспективно, можно сказать, что в таком необычном для нашей страны начале научного пути В. Н. Топорова и В. В. Иванова уже обнаруживался закат коммунистической мифологии. Настоящие ученые просто перестали к ней обращаться.

Однако мы, люди старшего поколения, в те годы все оказались в той или иной степени беспомощны, и именно потому, что никто из нас даже внутренне не мог оторваться от привычных марксистских схем и догм, а в силу страха, ужаса перед тайной полицией, все мы также, в той или иной степени, оказались причастны ермиловскому прагматизму, ибо без него нельзя было и думать о защите диссертации, да и вообще о какой бы то ни было работе в области «идеологии».

Когда я мельком просмотрел сегодня мою диссертацию, меня поразила фразеология, от которой я отвык за последние двадцать лет, в течение которых я совсем не занимался казенным литературоведением, и которая теперь, по крайней мере в таком количестве, пожалуй, не встретится даже у самых отчаянных ортодоксов: на каждой странице стояли такие выражения, как «социально-исторический анализ», «социально-историческое объяснение», «социально-исторические условия», «социально-политические позиции», «социально-политическая жизнь», «социально-исторические причины», «социально-исторический подход», «социально-исторические принципы», «социально-историческое осмысление», «социально-политическое содержание», — как будто я кого-то заклинал этими магическими словами. — По-видимому, так это и было на самом деле, так как вся эта система фраз приходится только на вступительную главку, тогда как основной текст диссертации от нее свободен: условия времени требовали для успешной защиты такого мифического заклинания, как и ненужной цитаты из Сталина о Петре как идеологе купцов и помещиков или похвал в адрес Чернышевского, — без этого обойтись было нельзя (или по крайней мере я полагал тогда, что без этого нельзя обойтись) и это было с моей стороны актом сознательного лицемерия.

Но не подлежит также сомнению, что «периодизация истории литературы» «на основе периодизации»«классовой борьбы» и рассмотрение ее «в свете марксистско-ленинских методологических принципов» выражали совсем нелицемерный подход мой к тому материалу, который я взялся описывать и анализировать в своей диссертация. Так что можно теперь сказать, что «методологически» работа моя представляла некую смесь искренней ортодоксии с сознательным приспособлением к обстоятельствам («приспособленчеством», как квалифицирует подобные действия наша казна, которая сама необходимо толкает нас на подобные действия и сама же нас за них преследует).

В целом вся работа написана очень небрежно, водянисто, композиционно несуразно, хотя в ней много добротного материала и основные интерпретации его и сейчас не вызывают у меня возражений.

Все дело, конечно, в степени. Но можно посмотреть на дело и иначе и сказать, что все дело не в степени, а в самом факте причастности… Причастны же были к «ермиловщине» все аспиранты-литературоведы, кого я знал и помню на факультете тех лет, ибо система всех стремилась связать круговой порукой, порукой всеобщей подлости, и ей это в значительной степени удавалось, как удается и до сих пор. Так, одна аспирантка написала диссертацию о публицистике Эренбурга военных лет, а ее заставили «расширить» тему и включить в диссертацию публицистику советского «Толстого», так как Эренбург в те годы казался уже недостаточно патриотичным и даже сомнительным (пугало его, хотя и безнаказанное, еврейство). Другому аспиранту «предложили» перейти в аспирантуру при Академии общественных наук — и он перешел, а оттуда прямым путем попал он в аппарат цека, и с тех пор он в числе тех, кто вершит нашу литературную политику, т. е. руководит нашими ермиловыми (а был когда-то вполне порядочный человек!). Третий после аспирантуры попал прямо в ермиловскую «литературную газету» и по долгу звания своего стал писать соответствующие духу времени, т. е. охранительно-доносительные, статейки, хотя это занятие и огорчало его самого (а ведь весьма возможно, что и того, кто попал в аппарат цека, тоже отчасти огорчало и даже до сих пор огорчает его деятельность, и он тоже предпочел бы заниматься наукой, а не научной политикой?!). Припоминается, например, бойкая разносная статья аспиранта, пошедшего в «Литгазету» о полном собрании сочинений С. Н. Марина[15], выпущенном в 10-ой книге «Летописей» Государственного Литературного музея. В статье «доказывалась» ненужность этого издания да, пожалуй, и вообще творчества самого Марина для советского читателя, тон статьи был залихватски-ернический, результаты печальные для главного редактора всего этого издательства Владимира Дмитриевича Бонч-Бруевича — его «проработали» на партбюро, а издательство закрыли. Трагическая ирония заключалась в том, что Бонч был одним из первых русских марксистов, еще доленинского, плехановского периода, в 1917 г. он делал революцию, был управляющим делами Совнаркома при Ленине, короче — был одним из создателей нашего режима, теперь с ним разделывались благодарные потомки-ермиловцы, возросшие на подготовленной для них Бончем почве. Я был докладчиком-консультантом на этом заседании партбюро по делу С. Н. Марина, покойный Михаил Дмитриевич Беляев попросил меня как-нибудь «смягчить» вину Бонча, и я постарался «смягчить», но сказать прямо, что статья в «Литгазете» вздорная, что это не рецензия на серьезное литературное издание, а фельетон для юмористического журнала, которому вообще нельзя придавать серьезное значение, я, разумеется, не посмел…

Нас доводили до кондиции, до кондиции подлости и заведомой лжи, причем выбирать мы должны были зачастую не между славой и безвестностью, а между работой с подлинкой и безработицей, между сомнительной свободой и заключением, между жизнью и смертью. Я помню, как уже несколько позже я изложил одному своему приятелю в курилке Ленинки свои наблюдения над текстом «Отцов и детей» — в них не было решительно ничего «антисоветского», просто наблюдения эти, почти чисто фактического характера, сопоставляющие текст романа с некоторыми журнальными статьями и письмами того времени, противоречили принятой в то время казенной концепции, по которой выходило, что Тургенев оболгал революционеров-демократов. Мой приятель выслушал меня, а потом с огорчением сказал, что лучше бы я ему ничего этого не говорил и фактов бы не приводил, так как теперь ему трудно будет излагать студентам казенную концепцию, а отклониться от нее он не смеет…

Итак, причастность или степень причастности? — Когда-то я думал — причастность, теперь думаю — степень причастности: меру тоже надо учитывать, а то выйдет уж очень по-коммунистически: все блохи черненькие, все прыгают! Хотя и за степень — хотя бы и минимальную — платить надо.

Если бы теперь мне пришлось писать фундаментальное исследование по раннему творчеству Пушкина, я многое изменил бы в своей диссертации, но если бы тогда, в 1948 г., мне можно было писать без оглядки на ермиловцев, я выкинул бы все ненужные цитаты из Ленина и Сталина, но вряд ли изменил бы что-нибудь по существу: марксизм все еще казался мне великой научной теорией.

Время растлевало нас порой незаметно для нас самих, но было в этом времени и нечто другое, — чем растленнее оно становилось, тем ближе был внутренний крах марксистской и вообще коммунистической мифологии в целом.

  1. В. Маяковский, поэма «Владимир Ильич Ленин», псс13, т. 6, стр. 267.

  2. Ф. М. Левин был из числа тех критиков, которых в конце 40-ых гг. обвинили в «космополитизме», т. е. попросту в том, что они были евреями. Левину, в частности, ставились в вину какие-то его утверждения в статье о Белинском, опубликованной за 20 лет да того. Его исключили из партии, райком утвердил это решение, а цека семь лет рассматривал его апелляцию. На это время его послали, как прежде в монастырь, на покаяние в Литературный музей, где я с ним и познакомился. После ХХ-го съезда его вернули в «большой литературный свет», но прежней роли он уже никогда не играл.

    Федор Маркович был человеком в общежитии приятным и вполне порядочным, абсолютно ортодоксальным, т. е. навсегда запретившим себе не только сомнения, но и даже размышления по вопросам догматической мифологии. Его собственное «дело» и аналогичные «дела» других «космополитов», кажется, нисколько не поколебало его ортодоксии — не только веры в непреложность доктрины, но и веры в живого бога. Но доклад Хрущева на XX съезде был для него страшным ударом. Я встретил его тогда в курилке Ленинской библиотеки — он выглядел больным и постаревшим, ему казалось, что мир рушится на его глазах, настали последние дни. «Неужели все неправда? — спросил он меня. А диалектический материализм?» — Я с базаровской решительностью ответил ему: «Все». — В те радостные дни я разрешил себя от молчания и позволил себе вольтерьянскую ухмылку в разговоре с бедным Федором Марковичем. Но, по-видимому, через какой-то срок он, как и большинство ортодоксов, как говорится, «отошел», т. е. вернулся к прежнему гармоничному состоянию веры и бездумья: ведь надо же жить и «уважать» самого себя, а уважать без веры, зачеркнув всю свою сознательную деятельность, признать, что все кругом — неправда, и в этой неправде молча жить Федор Маркович не мог. Он верил в бессмертие, бессмертие не души, а духа и дел, он был убежден, что честный и разумный человек живет во имя этого бессмертия, и это вернуло его мифологии:
    Пускай нам общим памятником будет
    Построенный в боях социализм!

    После разговора в Ленинке я только один раз видел Федора Марковича — он делал доклад о Блоке: «Мой путь прям, как стрела» — этими словами Блока начал свой доклад Федор Маркович. Ему, как и всем настоящим и честным ортодоксам, которых я знал, очень хотелось, чтобы эти слова можно было бы повторить о его собственном жизненном пути. Судя по тону и характеру доклада, Федор Маркович уже снова обрел веру в «прямизну пути своего и партии, которая подвергла его такому жестокому испытанию. Впрочем, чужая душа потемки. — После таких потрясений и разоблачений, какие мы все пережили, можно ли сохранить подлинную веру? — Соратник Левина по критике и по «космополитизму», тоже «разоблаченный» в те годы и переквалифицировавшийся на писателя, Александр Михайлович Борщаговский, тоже производит впечатление человека приятного в общежитии и совершенно порядочного, — в 1979 г., однако, он выступил публично против участников альманаха «Метрополь». Что это — проявление все того же наивной «веры» или подлое проявление страха, даже не страха за свою жизнь или свободу, а мелкого страха за потерю гонораров или заграничных командировок? Я спросил как-то об этом у одного человека, хорошо знающего Александра Михайловича и ему близкого. — «Притворяется …» — спокойно и уверенно сказал он… (прим. ГАЛ)

    Федор Маркович Левин (1901–1972) — критик, литературовед. Близкий друг писателя Василия Гроссмана, что ставит под сомнение его абсолютную ортодоксию.

  3. [против этого места справа на полях от руки чернилами: «Год проверить»] Действительно февраль 1947 г. был аномально холодным, средняя температура в Москве была —14,5°.

  4. «— Скажите государю, что у англичан ружья кирпичом не чистят: пусть чтобы и у нас не чистили, а то, храни бог войны, они стрелять не годятся.» Н. С. Лесков, «Левша».

  5. Капицу же на следующий год (1947) выслали из Москвы в Казань, отобрав у него институт, как говорили, за то, что он отклонил предложение Сталина работать над созданием советской атомной бомбы.

  6. Шереметьевским переулок назывался в XIX в. И до 1920 г., когда был переименован в улицу Грановского (в честь проф. Московского Университета Т. Н. Грановского), с 1992 г. Романов переулок, как он наименовался еще в XVII в.

  7. Именно так обошёлся Николай Калинникович с моим рефератом о романе Ла Фонтена «Любовь Психеи и Купидона» и поэме «Душенька» Богдановича: он подержал в руках десяток школьных тетрадей, исписанных моими скверными французскими и русскими вокабулами, как бы взвесил их, сказал что-то вроде комплимента: «должно быть, Вы много поработали…» — и вывел красными чернилами в конце последней тетради «отлично». Потом взглянул на меня, должно быть, понял по моему лицу, что я огорчен такой поспешностью, и извинительно сказал: «Голубчик, мне, правда, некогда читать…»

  8. Василий Иванович Кулешов (1.1.1919–8.3.2006)

  9. Владимир Александрович Архипов (21.03.1913–11.07.1977), литературовед, публицист, доктор филологии

  10. Скафтымов Александр Павлович (1890–1968), русский филолог, литературовед.

  11. Зиновий Самойлович Паперный (1919–1996) — российский литературный критик, литературовед, писатель, литературный пародист.

  12. Павел Александрович Орлов (1921–1990) — видный специалист по истории русской литературы, доктор филологических наук, профессор МГУ.

  13. Александр Александрович Долинин

  14. Борис Соломонович Мейлах (1909–1987), советский литературовед.

  15. Сергей Никифорович Марин (1776–1813) — русский поэт, политический и военный деятель.