Глава 8

Человеческая мысль работает иногда довольно странным образом, совсем не по правилам вывода, формулируемым в логике: иногда мы упорно не делаем того вывода, который со всей очевидностью вытекает из нашего знания и опыта, в других же случаях мы делаем вывод, для которого явно нет достаточных даже необходимых посылок и который все-таки оказывается почему-то истинным. Так вышло у меня со спутником. Космические аппараты, как и атомное оружие, были фантастикой моего детства: Жюль Верн, Уэллс, Берроуз, Богданов, рабоче-крестьянский граф — кто только не владел нашими умами, кто не определял наших детских фантазий о неземных цивилизациях, о разумных существах на Марсе (в первую очередь!), о полетах на Луну, планеты солнечной системы и к звездам!.. Я не общался в детстве с астрофизиками и вообще с учеными (они, вероятно, не разделяли этих наивных фантазий), но окружающие меня взрослые в этом отношении были, кажется, недалеки от нас. Мы выросли, фантазировать стали реже и будничнее, но и в 1957 г., в канун запуска первого спутника, я, конечно, допускал не только наличие жизни за пределами Земли, но и возможность существования разумных существ на одной из планет…

И вот в один день — 5-го октября 1957 г. — все эти фантазии были зачеркнуты одним и весьма незначительным, казалось бы, фактом: тем, что небольшой летательный аппарат был запущен на сравнительно невысокую орбиту и стал первым искусственным спутником Земли, Аппарат этот не дал, собственно, никакой дополнительной информации по поводу фантазий нашего детства — не только о вселенной в целом, но и о нашей солнечной системе, о том же Марсе или хотя бы Луне. Но почему-то у меня тут же возникла твердая уверенность, что никаких разумных существ на Марсе нет и никогда не было, более того — возникло убеждение, что никаких, даже простейших, живых организмов нет в пределах солнечной системы, подозрение, что, может быть во всей вселенной только Земля и заселена разумными существами! В каком-то смысле восстанавливался геоцентризм.

Такой же сдвиг и примерно в тот же период, т. е. в 1956–1957 гг., произошел в моем сознании и в отношении социализма и социалистической доктрины в целом. Должно быть, под влиянием доклада Хрущева и Венгерской революции я вдруг понял, что мое недоверие к утверждение, что у нас в стране построен социализм, совсем неосновательно, что у нас действительно самый что ни на есть доподлинный социализм.

Что, собственно, произошло нового, такого нового, что могло бы «разумно» повлиять на мое прежнее представление? — Решительно ничего как будто! — Было вслух сказано кое-что о темных делах, происходивших в нашей стране во времена Сталина, Нo я знал о наших темных делах давным-давно и гораздо больше, чем было объявлено. Была нагло и откровенно подавлена народная революция и установлен оккупационный режим. — Казалось бы, это как раз должно было бы укрепить меня в убеждении, что у нас нет никакого социализма — (для Гриши Померанца в тот период оба эти факта и были доводами в пользу того, что у нас не социализм, а «госкапитализм»). Между тем, как именно эти факты убедили меня в противном — в том, что Сталин был прав, что социализм — это именно то общественное устройство, какое существует у нас, и что именно о таком устройстве «мечтали лучшие умы человечества». Тогда-то я вспомнил давно прочитанные мною книги всех коммунистических апостолов — от Фомы Мория, до Николая Гавриловича — и убедился, что они все, решительно все, что у нас есть и было в самые худшие сталинские времена, предусматривали в своих описаниях будущего общества — и трудовую повинность, и каторгу, и тайную полицию, и жесточайшую цензуру, и несвободу передвижения по стране и строжайший запрет на выезд из нее, и регламентацию частной жизни, даже самих интимных ее сторон, и всеобщее доносительство, и всеобщий стандарт на все формы быта, и обязательное единомыслие, и т. д., и т. п. …

И опять-таки, что случилось? — Ведь я же читал эти книги не в пятидесятые, а в двадцатые и тридцатые годы, (я Герцена в Таганке читал как священное писание, как апокалипсис) но вот только теперь, так поздно, возникло четкое понимание того, что представляет собой социалистическое устройство. До этого всё еще оставались какие-то розово-голубые иллюзии в духе Вильяма Морриса, что может быть (вдруг!) социализм — это нечто иное, хорошее, человечное, что может быть, наша деспотическая уравниловка — историческая случайность, не имеющая ничего общего с социализмом. Не так ли и теперь, в 80-ые годы, какие-то американские «советологи», «специалисты» по социализму, имеющие ученые степени, пишущие объемистые труды на эти темы, уверяют меня по радио, что советская власть — чисто русское национальное явление, не имеющее отношения ни к социализму, ни к марксизму. Не так ли лингвист Наум Чомский, чье имя у нас недавно запретили даже произносить и печатать, уверяет, что социалистическое учение, и именно в Марксовом варианте, прекраснейшая на свете вещь, и при этом Чомский «борется» за свободу слова, готов во имя свободы слова даже книгу Гитлера напечатать, — как будто Чомский никогда не читал ни одного социалиста, например, Этьена Кабе, у которого так и сказано: «… свобода не есть право делать всё без различия… никто не может напечатать какое-либо сочинение без разрешения республики… писать можно только с разрешения республики…. никто не может иметь никаких книг, кроме книг, распределяемых бесплатно… республика не может распределять плохие книги… и республика могла бы распорядиться переделать все полезные книги, которые были не совсем удовлетворительны, например, национальную историю, и сжечь все старые книги, которые найдены были опасными или бесполезными».

Я, конечно, замечал в книгах старых социалистов резко выраженные антидемократические черты (правильнее сказать — черты антилиберальные, черты деспотизма, так как «демократия», т. е. «власть народа», «народовластие», практически всегда может быть только «властью именем народа», «от имени народа», даже «во имя народа», но не властью самого народа, ибо все население страны или большинство его просто физически не может «управлять», а управляют всегда немногие лица, объявляющие себя «представителями народа»; причем в истории «демократия» всегда была режимом деспотическим, как например в Греции; однако в современном словоупотребления «демократия» употребляется часто как синоним слова «свобода»), но я относил эти черты за счет того «антидемократического» времени, когда жили эти социалисты: мне казалось, что в феодальную эпоху социалистический идеал естественно получал «феодальную интерпретацию», которая к самому социализму не имеет отношения. Так современные западные поклонники «социализма с человеческим лицом» наивно полагают, что «Советский социализм» несет исторические черты русского самодержавия и сравнительно недавнего крепостного права, от которых «истинный социализм» будет-де свободен.

И вдруг я понял, что все мои рассуждения такого рода — самообман, что нет никаких «родимых пятен», что таково существо коммунистического устройства, предусмотренное коммунистической доктриной.

Почему в какой-то момент наша мысль делает неожиданный скачок и мы по-новому постигаем вещи, которые мы до того хорошо знали, но которые до этого момента казались нам совсем иными, чем мы увидели их теперь, почему даже смыслы слов, не раз нами читавшихся, вдруг как будто перерождаются? — Не потому ли, что нам свойственно принимать желаемое за реально существующее (положение, которое, кажется, входит в каноническое определение веры!), что вера в нас гораздо сильнее знания и понимания, что только в редкие, критические ситуации мы можем иногда отрешиться от этой неосновательной веры, побороть своё неудержимое желание верить и тогда перейти в новое состояние, по-новому увидеть и осмыслить слова и мир, себя и людей?..