Женщины войны

Вскоре женщины появились в нашей автосанроте. Сперва, 7 сентября 1942 г., прибыла Полина Егоровна Сафонова, фельдшерица, как-то умудрившаяся получить три кубика, т. е. чин старшего лейтенанта, обычно дававшийся только лицам с высшим медицинским образованием. Я только вернулся из командировки и неожиданно должен был тут же, с ходу, сдать свои «медицинские дела» своему новому начальнику. Через пять дней в роту прибыла первая партия красноармейцев-санитарок — семнадцать девчонок из того самого Пошехонья Ярославской губернии, жизнь которого описал когда-то Щедрин в «Пошехонской старине»: Варзанова, Таганцева, Ермакова, Петрова, Галкина, Фатичева, Жирнова и другие, чьих имен и фамилий я уже теперь не могу вспомнить.

Очевидный непосредственный смысл нового пополнения заключался в том, чтобы еще раз прочистить тылы и, оставив минимальное число мужчин-специалистов, всех остальных отправить на передовую. Эта операция повторялась регулярно после каждого наступления на нашем участке фронта, как правило, неудачного. Так, весной я распрощался со своими друзьями Муравьевым, Пупинем, Гуткиным. Но на их место были присланы новые санинструкторы — Пиняев, Слезкин, Матюшин, Амилютин, Борисов, Гунторов, Посеренин и др., которых после августовского наступления перед самым прибытием санитарок отправили в запасной полк. В конце сентября в запасной полк отправили последнюю партию мужчин, не работавших шоферами, в 19 человек. Теперь, не считая комиссара и политруков, я был единственным мужчиной в роте, не имевшим водительских прав (водить машину к этому времени я уже научился, но, разумеется, это делалось неофициально, втайне от командира роты и только когда машина шла порожняком).

Дошла очередь и до меня. Кто-то в санотделе, кажется д-р Борц, сетовал, что наш капитан не «сделал» меня своевременно фельдшером, чтобы таким способом навсегда закрепит меня за ротой и обезопасить от передовой. Теперь, с появлением у нас Полины Егоровны, думать об этом было уже поздно.

Я не знаю, была ли у нашего капитана такая возможность, но мне такой план никогда не приходил в голову. Я, разумеется, вовсе не мечтал о передовой, но я и не собирался менять свою профессию и становиться медиком, а если бы собрался, то не таким способом, при котором я получил бы чин без знаний, звание без диплома, став из настоящего филолога липовым медиком. 30-го сентября я узнал от кого-то по секрету, что меня отправляют в тот же запасной полк, куда сгинули уже с полсотни наших людей, из которых некоторых, как первого ротного старшину Матвеева, помощника кладовщика и др., мне самому пришлось потом перевозить изувеченными в госпиталь. На следующий день комиссар приказал мне сдать комсомольские дела (а я с отъездом С. Ф. Толстопятова 12-го сентября стал комсоргом роты) моей заместительнице Вале Таганцевой, а сам, не прощаясь со мной и велев ждать его возвращения, куда-то уехал. Его не было целый день, вечером он вернулся и только сказал мне: «Ты остаешься». Видимо, он ездил в политотдел армии, дошел до самого начальника политотдела, так как никто другой, вероятно, не мог бы разрешить обойти общий приказ по армии, и добиться, так сказать, именного разрешения оставить меня в автосанроте. Это была услуга бесценная, по моему представлению — спасение жизни, и дело было не в том, что комиссар видел во мне добросовестного и квалифицированного помощника, который существенно облегчал его работу, а скорее — в его симпатии ко мне, и в его преувеличенном представлении о моих научных возможностях.

Вскоре был окончательно ликвидирован институт комиссаров, и капитана Тумарева от нас отозвали, но мы еще раз с ним встретились летом 1943 г. Это был смутный период в истории нашей роты: нас перебросили в другую армию, где должно было вестись крупное наступление, но наступление почему-то не состоялось, и мы без дела стояли где-то под Вязьмой, капитана Евсеева от нас забрали и назначили нового командира роты капитана Аникина, потом забрали и Аникина, и прошел слух, что должен вернуться наш прежний командир капитан Евсеев. Мы стояли на каком-то пепелище, «без божества, без вдохновенья, без слез, без жизни, без любви»[1]. Немцы сбрасывали нам ежедневно листовки, напоминавшие наши собственные агитационные материалы. На листовках крупными буквами было написано СССР, а в промежутках между большими буквами напечатано иное: «Смерть Сталина Спасет Россию». Мысль эта была неплоха, но она поздно пришла на ум немцам, т. е. поздно они хватились думать о спасении России: они слишком основательно своими действиями внушили всем нам убеждение, что спасение России в данное время связано прежде всего с поражением Германии; ниже на листовке были изображены карикатуры на Сталина и Черчилля, которые, взявшись за руки, продают мировому капиталу все ту же Россию; из листовок узнал я об армии генерала Власова, бывшего командующего нашей 20-ой армией, который теперь воевал на стороне немцев. Но и призывы Власова никого не могли убедить.[2]

В эти-то дни заехал в роту на несколько часов капитан Тумарев, чтобы попрощаться со мной. От него я узнал, что капитана Евсеева действительно возвращают в роту, он поговорил со мной о жизни и о людях и напомнил мне свою старую просьбу написать историю нашей отдельной автосанроты. Он уезжал от нас куда-то навсегда, не помню, куда именно, а возможно, он мне этого и не сказал. Но только он был уверен, что больше мы не встретимся, и мне было дорого, что он вспомнил обо мне.[3]

Старший лейтенант Полина Егоровна Сафонова, вскоре ставшая парторгом, после ухода комиссара стала формально возглавлять политическую жизнь нашей роты, не имея, впрочем, ни его власти, ни его авторитета. Я был ее заместителем как по партийной, так и по медицинской части. Ей было лет 27–29, в практических делах она была женщиной неглупой, трезвой и без капризов и претензий. Чем-то она напоминает мне нашу Евдокию Михайловну Федорук, ифлийскую «Федоручку», но без ее претензий на высокую науку и без неведомого для нее самой снижающего комизма. Обе были неглупыми, практичными и добрыми бабами, простыми и безыскусными, покладистыми и благожелательными в отношении тех, кто им не делал зла. Но Федоручка обожала рассказывать всем и каждому о себе, причем как бы смаковала в этих рассказах нескромные, с общепринятой точки зрения, подробности своего бытия, тогда как Полина Егоровна была в высшей степени сдержана, и, вероятно, мало кому известно хоть что-нибудь о ее частной жизни.

Я при Полине Егоровне продолжал читать по взводам газеты, проводить беседы, читать лекции, выпускать боевые листки и стенгазеты, как при Тумареве, а также подсчитывать калорийность, снимать пробу, бороться со вшивостью, эвакуировать раненых и т. п.

В медицине она, безусловно, понимала несравненно больше меня, но она никогда меня не «третировала», была всегда ко мне внимательна, обращалась ко мне только на «вы» и неизменно извинялась передо мной на каждом собрании, так как принимала мое тяжелое дыхание за храп какого-нибудь заснувшего красноармейца. — «Как не стыдно спать на партийном собрании!» — с возмущением кричала она, перебивая свой собственный доклад. — «Это я так дышу, товарищ старший лейтенант», — объяснял я ей (а я сидел рядом и писал протокол). — «Извините, товарищ Лесскис», — говорила она, неизменно смущаясь, а на следующем собрании эта сцена вновь повторялась.

На протяжении двух с половиной лет она была со мной неизменно корректна, благожелательна и предупредительна. Что же касается меня, то я однажды совсем безобразно кричал на нее и ругал последними словами, требуя, чтобы мне разрешили отправиться на передовую и надеясь таким хулиганским способом получить это разрешение. Желание мое попасть на передовую осенью 1943 г. вовсе не было вызвано героическими или патриотическими соображениями, в нем вообще не было никакого соображения — это была какая-то истерика, возникшая под влиянием постоянного одиночества, усталости, раздражения, упрямое желание поступить себе во вред, лишь бы переменить обстановку, уйти от тупого однообразия «пустого действия»: выпускания боевых листков и стенгазет, осмотров на вшивость и политбесед. Полина Егоровна в ответ на мою брань очень мягко и твердо сказала мне, что она меня из роты не отпустит, что мне нужно успокоиться, и тогда я сам с ней соглашусь. На какой-то срок я отказался выполнять все мои обязанности, потом — без новых объяснений — я вошел в свою обычную колею. И ни разу, ни всерьез ни в шутку, даже при прощанье в 1945 г., Полина Егоровна не напомнила мне этой безобразной сцены, в которой она вела себя с таким достоинством и так просто. А ведь в сущности она сделала для меня тогда даже больше, чем сделал за год до того Тумарев: она, возможно, спасла мне жизнь, причем против моей воли и желания.

Появление женщин резко изменило жизнь роты, хотя, разумеется, внешний распорядок остался все тот же. И изменение произошло — по крайней мере, так я считал тогда — в худшую сторону. Если первый смысл мобилизации женщин заключался в том, чтобы отправить как можно больше мужчин из армейских тылов на передовую, то второй смысл заключался, очевидно — и в этом, кажется, никто не сомневался — в том, чтобы дать половую, сексуальную разрядку мужчинам, находящимся на фронте.

Об этой стороне дела мне не приходилось читать у наших совписов, воспевающих подвиги фронтовых героинь, и, вероятно, они об этом и не писали. А между тем, все прекрасно знали об этом. И уже с осени 1942 г. навстречу эшелонам мобилизованных девиц, едущим на фронт, шли в тыл эшелоны беременных «двухстволок», как называли не в литературе, а в жизни мужчины на фронте своих временных утешительниц. Однажды, в ноябре 1944 г. мне случилось ехать пассажирским поездом из Риги в Москву — состав был забит, почти как арестантский вагон, практически одними беременными женщинами, которые сидели на полу и на третьих полках, жались вчетвером на нижних сидениях и лежали по две на полках для спанья. Это была обычная ежедневная порция беременных красноармейцев, отправляемая через Ригу третьим Прибалтийским фронтом.

Любовь всегда венчала героический подвиг, за солдатами шли проститутки, действующую армию сопровождали публичные дома. Устраивать в Красной армии публичные дома было бы как-то неудобно (меня уверяли, что Жуков намеревался открыть публичные дома для офицеров, но говорили мне это в период падения Жукова, когда принято было винить падшего маршала во всех смертных грехах), но проблема любовной награды за подвиг оставалась и при социализме, и вот мудрый Сталин нашел для нее новое, оригинальное решение.

Впрочем, дело, конечно, не в Сталине, а в людях. Сталин только знал и понимал людей, верно оценивал их слабые стороны и умел эти стороны правильно использовать. Публичные дома у большинства вызвали бы брезгливое осуждение, даже у большинства тех, кто ими стал бы пользоваться. Совместная служба женщин и мужчин в армии внешне никак и ничем не напоминала старые публичные дома, вполне соответствовала социалистической идее равенства, и не могла бы вызвать нареканий со стороны самых строгих моралистов патриотов, а между тем давала очень близкий эффект. К тому же социалистическая нравственность была менее чем через год вполне утешена высоконравственным сталинским законодательством о браке, укрепившим советскую семью и предоставившим «двустволкам» самим расплачиваться за свою слабую природу.

Пошатнулась ли нравственность в двадцатом столетии по сравнению с прежними временами или то же самое произошло бы в сходных условиях и в старое время, — только в первую же ночь все семнадцать санитарок стали «походными полевыми женами» наших шоферов. То же происходило и со всеми другими партиями девчонок, которых присылали к нам в роту то в качестве санитарок, то в качестве шоферов.

Исключением из этой общей девичьей судьбы была маленькая петербургская девчонка Рая Эренбург, едва ли успевшая окончить среднюю школу и перенесшая вдвоем с матерью всю страшную блокаду. Она попала в нашу роту летом 1944 г., когда мы стояли где-то между Псковом и Печорами. Ее сразу же определили в штаб к К. Д. Яковлеву, там она и оставалась все время в качестве «писаря» по учету бензина и оформлению путевок на рейсы. Какая-то духовная сила и неблагоразумная храбрость девчонки, не понимавшей своей беспомощности и беззащитности, защитили ее от пошлых ухаживаний и кратковременных романов. Что касается остальных санитарок и шоферов женского пола, то никто из них не работал по специальности — шоферам командир части после двух-трех неудачных попыток, закончившихся мелкими авариями, категорически запретил садиться за руль, а санитарки в таком количестве для нашей автосанроты были не нужны, так как на колонну машин достаточно было одного, от силы — двух человек, которые могли бы оказать помощь раненым во время перевозки. Девки работали в штабе, несли караульную службу, ходили в наряд на кухню, но главной и непреложной своей обязанностью каждая считала обслуживать «своего» шофера — стирать на него, шить, чинить, стряпать, когда не было кухни, и т. п. Это была их своеобразная семейная жизнь, для большинства недолгая и всегда «бездны на краю».

Я вовсе не хочу здесь гуртом охаять всех наших «девок», как они сами себя называли и как их все мы называли в глаза.[4] Тем более не хочу, что первое время я по наивности сам считал их всех дурными существами и только спустя какой-то срок понял, что они, как и все люди, тоже разные. Они почти все, действительно, уж очень быстро поняли и приняли свое предназначенье, так же быстро усвоили «народную» манеру материться по каждому поводу и без повода, так что в роте стоял теперь сплошной мат, особенно отвратительный в женском исполнении (так что и я, до того никогда не пользовавшийся этим лексиконом, стал отвечать им теми же словами), но на самом-то деле они были все очень разные.

Некоторые прилепились к офицерам и унтерам, и трудно допустить, что во всех этих случаях дело было в «чувствах», а не в преимуществах служебного положения. Но некоторые были совершенно равнодушны к чину. Были неразборчивые девицы, равнодушные к личности «партнера» и менявшие своих «партнеров» легко и часто. Но были и глубокие привязанности, причем даже с обеих сторон, как Тося Ермакова и Алексей Спицын, Ащепков и Валя Петрова. Несмотря на всеобщую матерщину, были на самом-то деле очень стыдливые девки и совершенно бесстыжие, так что даже наши шоферы приходили в смущенье. — Как-то в конце 1943 г. я «пропускал» всю роту через баню, — мужчины и женщины мылись поочередно, так как маленькая землянка, вырытая нами под баню, была одна. И вот, когда я запустил в баню партию мужчин, приехала из рейса одна санитарка и полезла в баню, несмотря на мои протесты, заявив, что ей ждать неохота, а от нее не убудет, если мужики увидят ее голой. Однако шоферы в мывшейся партии попались почтенные, пожилые, они не пожелали представиться ей в голом виде и с бранью выскочили из бани.

В то же время Тамара Пузакова, наш ротный парикмахер, которая сначала казалась мне «вавилонской блудницей», оказалась девчонкой и стыдливой, и робкой, мечтательной и даже по-своему романтичной, видимо, надеявшейся на «настоящую» любовь, любовную страсть, которой она так и не нашла ни у кого из своих «кавалеров», как она называла увивавшихся за нею мужчин. Она напомнила мне чем-то Лелю Бобылеву, — вероятно, своей обидчивостью, объяснявшейся этой требовательностью к предмету «страстной любви», о которой она составила казавшееся другим нелепым представление, может быть, по «парикмахерским разговорам» в Пошехонье, может, по каким-то дурацким книжкам, а может, просто придумала сама, из своих еще детских представлений о любви, как в «Алых парусах» Александа Грина. Не знаю, как сложилась ее дальнейшая жизнь, но в мае 1945 г., когда мы с ней прощались и она мне рассказала, как у них в Пошехонье одна парикмахерша перерезала бритвой горло своему «изменщику», мне казалось, что Тамара завидует этому подвигу и сама может когда-нибудь его повторить.

Проще и тяжелее сложилась жизнь одной из самых милых, сердечных и глубоко порядочных девушек нашей роты Ани Лялиной. Она прибыла к нам в роту в 1944 г. и работала писарем у К. Д. Яковлева вместе с Тосей Ермаковой. В армию ее забрали незаконно, по произволу местного начальства, которое в глухой провинции, вероятно, и сейчас, как всегда в России, совмещает функции царя, бога и земского начальника. Аня была по образованию агрономом и сельской учительницей. Она преподавала в сельской школе, но председатель (не то колхоза, не то сельсовета) приказал ей работать агрономом, — она не захотел, он пригрозил ей солдатчиной, хотя по закону сельская учительница от армии освобождалась. И ее таки упекли в армию, несмотря не закон.

Это была высокая, несколько полная девушка с правильным овалом лица, крупными чертами, тяжелыми светло-русыми косами, с продолговатыми серьгами в ушах, которые ей очень шли. Настоящая русская красавица, с низким и сильным грудным голосом, с несколько тяжелой, спокойной и плавной красотой.

То, что она работала в штабе у такого в высшей степени порядочного человека, как Константин Дмитриевич, до некоторой степени оберегало Лялину, так как в рейсе с ней иной шофер и не стал бы церемониться.[5] Но она была не из мрамора, и ей самой хотелось любви. Она пленилась шофером Стукаловым. Это был малый лет тридцати, высокий, смуглый и черноволосый, такой черный, какими бывают цыгане, и было что-то воровское, цыганское в его легких движениях, в сомнительной лукавой улыбке, в смеющихся черных глазах. Их было три шофера, неразлучные друзья, пришедшие к нам в роту из одной части, вместе с К. Д. Яковлевым, — Стукалов, Канушин и еще один, фамилию которого я забыл. Они мне были симпатичны, тем более, что однажды, в конце 1943 г., я ездил с ними в Москву и заходил к Канушину, в его подвал на Зубовском бульваре. Они тоже относились ко мне дружелюбно. Но я не заблуждался относительно их образа мыслей, поведения и нравственных правил. «Правила» были всё те же — «коли плохо положили…», «сунул, вынул,…» и т. п.

Почувствовал ли Стукалов, что Аня к нему не равнодушна, или просто приударил, полагая, как и почти все мужчины его круга, что нет такой бабы, которая устояла бы перед соблазном, если представиться случай, — только по окончании кампании в Прибалтике, когда мы почти четыре месяца стояли без дела в Северных Ропажах (под Ригой), он повел правильную осаду этой очередной приглянувшейся ему «двустволки». Она для него, женатого человека, имевшего ребенка, была только «двустволкой», он для нее был первым и единственным любимым человеком.

Я наблюдал эту осаду, знал до какого-то момента все ее подробности и даже пытался помешать успеху Стукалова. Это был единственный случай, когда я хотел вмешаться в роте в подобного рода банальную историю. Я даже знаю и помню день «падения» Ани и победы Стукалова. У нас в Ропажах по вечерам иногда бывали танцы под патефон, который капитан раздобыл где-то под Волоколамском. В один из таких вечеров на танцы явился Стукалов и хотел увести Аню. Я отстранил его и пошел с ней танцевать. Долго мы танцевали. Я знал, что Стукалов ждет, когда я ее отпущу, чтобы увести ее в лес в свою машину, и я уверен, что Аня тоже это знала. Мне очень хотелось сказать ей, чтобы она не уходила с ним, но я понимал, что говорить этого не следует, что слова и советы постороннего не имеют никакой силы и смысла. Я надеялся, что она передумает, что пройдет эта покорная готовность идти за тем, кто ждет и кого она хочет и боится. Наконец, Стукалову это надоело. В очередной перерыв он подошел к Ане, а в меня вцепился Канушин, шепнувший мне, чтобы я не мешал его корешу…

В мая Аня была на сносях, и Стукалов подчеркнуто ее сторонился. Теперь состоялся наш разговор с ней, который должен бы был, но не мог состояться за полгода до того, в Ропажах, теперь же был бесполезен. Разговор завела сама Аня — ей, видно, хотелось хоть с кем-нибудь поговорить по душам. Она уже знала свою судьбу — судьбу одинокой женщины с «незаконным» ребенком в глухой деревне, где все будут на нее показывать пальцем («не уберегла себя», «несамостоятельная девушка» и т. п.), судьбу молодой, красивой женщины, которая уже никогда и никого не полюбит, потому что больше никому уже не поверит. Полагая (как графиня Вера в «Войне и мире»), что все женщины подобны ей, а все мужчины подобны Стукалову, она так сформулировала мне свое представление о любви: «Каждая девушка была однажды обманута мужчиной: когда она стала женщиной». И не было другого смысла в этом ее утверждении, кроме выражения обиды и утешения, что «со всеми так бывает».

Спустя 25 лет я снова встретился с Аней Лялиной. — Теперь ей отказывали в ее правах, связанных со службой в действующей армии, и у нее не сохранилось других документов, подтверждающих ее службу, кроме ее «незаконной» дочери. Потребовались живые свидетели, и она приехала из Саратовской губернии только за тем, чтобы я сходил с ней в военкомат и подтвердил, что она была на фронте; на другой день, даже не взглянув на Москву, Аня уехала в свое Белозерье. Тогда, 13 мая 1945 г. в Загане, она в общем правильно предугадала свое будущее: в ее жизни не было второй любви и не было другой семьи, кроме ее единственной дочери. Она сохранила, однако, духовную силу и покорность «судьбе», но теперь она уже знала, что не каждая девушка бывает обязательно обманута мужчиной. Стукалова, о котором она ничего не слышала со дня демобилизации, когда она уехала из Вены, она спокойно и сухо просто назвала «нехорошим человеком».

  1. А. Пушкин, «Я помню чудное мгновенье», 1825 г.

  2. Наш повар Майсин, кривой мордвин, служивший еще в Павловском гвардейском полку, курносый великан, потерявший глаз в первую войну, человек добродушный и до крайности наивный, набрал кучу разных немецких листовок, да и отправил их к себе домой в Мордовию своим домашним. Мы узнали об этом, когда нас стали допрашивать о политических взглядах Майсина. У него настолько очевидно не было никаких политических взглядов, поступок его был настолько нелеп, что его оставили без последствий.

  3. Мне кажется, что комиссар смешивал понятия «литературовед» и «литератор», полагая, что я не только изучаю литературу, но и могу сам ее создавать, т. е. писать. Ему казалось, что мне нетрудно будет написать историю нашей роты, как пишут другие авторы исторические очерки, повести и романы. Впрочем, так же на меня смотрел и помощник начсанарма полковник Краснов, который также просил меня время от времени написать то «историю» штурма Лудиной горы, в период взятия которой я как раз застрял с Каноныхиным в Москве (январь 1942 г.), то «историю» санотдела 20-ой армии.

    Мне жаль, что я обманул надежды этих двух очень хороших в отношении ко мне, да, кажется, и во многих других отношениях хороших людей. — То, что́ я пишу здесь, никак не является исполнением их просьбы, но они хотели от меня невозможного.

  4. Слово «девка», имеющее в литературном языке (не без влияния ли французского?) отрицательный оценочный смысл, употреблялось мною, самими девками и всеми другими в роте без всякого оскорбительного оттенка, — как это и было исконно в русском языке. И в первое время, вернувшись из армии, я, говоря о наших девицах в роте, продолжал именовать их «девками», хотя многие мои собеседники приписывали мне намерение оскорбить их, какого у меня вовсе не было. Но среда берет свое — и теперь я уже не могу естественно употреблять это слово. (прим. ГАЛ)

  5. У нас в роте не было ни одного случая насилия, но слышать о такого рода происшествиях мне приходилось не раз; так, в 63 ОДЭБе (отдельном дорожно-эксплуатационном батальоне), где мне пришлось служить в 1945 г., изнасиловали регулировщицу Мироненко, заразив ее при этом гонореей; да и у нас  в части были любители рассказывать о таких случаях, рассказывать с подробностями, со смаком, в которых обнаруживались не только цинизм, но и жестокость в отношении жертв, причем жестокость, кажется, тоже входила в программу «любовного удовольствия».