День в Москве

Едва добравшись до Старомонетного переулка, я стал бояться, что школа моя уедет без меня и я окажусь дезертиром. Эта боязнь испортила те два-три часа, которые я провел с Ирой в чудом воскресшей, чтобы снова на два года исчезнуть, домашней обстановке. Мешала и теща — с ее обедом, с ее разговорами, с ее явным твердым намерением ни на минуту не оставлять нас с Ирой вдвоем. Я думаю, она больше всего не свете боялась в тот день, как бы Ира — по глупости! — не забеременела, и мне ничего не оставалось делать, как поддерживать «светский разговор» да ждать обеда, последнего на долгие годы домашнего обеда на белой крахмальной скатерти, с тарелками, бульоном, пирожками…

На прощанье Ира села за пианино и сыграла небольшую пьесу Бетховена «Für Elise». Ира вообще-то не играла, хотя в детстве ее и заставляли усвоить весь комплекс «знаний», положенных в мирное время девице из хорошей семьи. Но она кое-как разбирала ноты, и эту вещь она разучила для меня еще осенью 1939 года, когда мы с ней решили жениться и когда мы ожидали суда. Вернувшись из Тамбова, не получая от меня никаких известий, она постоянно играла эту вещь, вспоминая ту, теперь ставшую такой счастливой в воспоминаниях тревожную осень. Теперь эта грустная прощальная музыка стала для меня на всю войну воспоминаньем о нашей последней встрече…

На вокзале я стал жалеть, что так торопился, что не провел дома еще несколько часов, так как не было никаких признаков близкого отъезда. Вместо меня поехал обедать в Старомонетный Илья Гуткин, не испытывавший никакого страха, что он может опоздать и часть уедет без него. Мы с Ирой, как когда-то в Мо́рдове, опять завели бесконечный прощальный разговор. Но теперь уже не было так грустно и безнадежно: она была с родными в Москве, я отправлялся куда-то в тыл (куда — я не знал, но, должно быть, не очень далеко), мы надеялись, что регулярная хотя бы почтовая связь теперь будет налажена, а может быть, Ире удастся и приехать ко мне. Поздно вечером, уже ночью, нас посадили в пригородные пассажирские вагоны, и мы поехали (как оказалось, в Орехово-Зуево).

Еще на рассвете этого дня, когда я подъезжал к Москве, я был в тревоге и в смятении, и город казался пустым и чужим, теперь же, к ночи, пришло успокоение, даже какая-то приподнятость настроения: «мой мир» почти встал на место, раз с ним была восстановлена связь, Ира была в Москве, страшная «передовая» отодвигалась на два месяца, казавшиеся непомерно большим сроком в то первое военное время, когда все расчеты строились не больше, чем на один день. А между тем, вовсе не так уж хорошо и благополучно было не только в мире большом, где продолжалось наступление немцев на Москву, но и в моем малом мире, где больше не было папы. Когда-то, в детстве, папа казался мне бессмертным, т. е. я не мог себе представить, чтобы его не было со мной, чтобы он перестал быть, может быть, именно потому, что он был намного старше и мудрее всех взрослых, окружавших меня, он был, когда еще никого других, кого я знал, не было на свете, и потому, должно быть, казалось, что он и будет всегда; и, хотя с годами прошло это детское представление, то обстоятельство, что у папы не было умственной старости, физического одряхления, что он по-прежнему работал, ходил на ночные дежурства, ежедневно брился, читал газету, по-прежнему был спокоен и молчалив — словом, оставался таким, каким я знал и помнил его всегда, казалось, отодвигало его смерть в какое-то неопределенное будущее, и, когда он говаривал перед войной, что ему хотелось бы прожить еще лет пять, мне казалось, что он называет смехотворно маленький срок. Правда, уезжая в Тамбов, я чувствовал, что больше с ним не увижусь, и все-таки теперь, спустя сорок лет, я удивляюсь тому спокойному равнодушию, с каким тогда, 20 октября 1941 года, я встретил известие о папиной смерти: я даже не запомнил, в какой день он умер (а ведь, наверное, Ира или — позже — Леля, Софья Ивановна, мама называли или могли назвать мне этот день). Когда-то, в детстве, смерть постороннего человека, тети Мани Масловой, меня потрясла и оставила след и память на всю жизнь; за каких-нибудь десять-пятнадцать лет «жизненный опыт» так хорошо меня обработал и переработал, что и смерть папы, которого я, безусловно, любил (ведь возвращаюсь же я постоянно, все эти годы, к мыслям о нем, к разговорам с ним, к его интонациям, к его манерам и привычкам, к мельчайшим деталям и только ему свойственным оттенкам в обращении со мной, к его словечкам, которые он употреблял только в отношении ко мне), совсем не потрясла меня, даже не испортила, не омрачила настроения, «здоровый, молодой эгоизм» взял свое: «живой думает о живых», «предоставь мертвым погребать своих мертвецов», «повешенные повешены» и т. п. И не потому ли теперь я так остро вспоминаю о своей тогдашней черствости, что сам я приближаюсь к возрасту папы, что для меня наступает возмездие, что моя собственная отъединенность от людей, чья жизнь составляет часть моей жизни (или наоборот), раскрывает мне тяжелое душевное состояние папы последних лет его жизни?..

В ближайшие дни я ожидал приезда Иры в Орехово и подгадывал, чтобы к ее приезду я был в карауле, так как именно в карауле курсант располагает наибольшей свободой — у нас в школе, кроме тех часов, что нужно стоять на посту, все остальное время мы могли практически проводить как хотели. Но дни проходили, а от Иры не было никаких известий. Наконец, я узнал от Лели, что вскоре после нашей встречи (20-го октября) контору Ириного отчима эвакуировали в Забайкалье, и Ира неожиданно уехала, так и не успев узнать, куда увезли меня, не зная толком, куда везут ее. Так что на долгий срок — до весны 1942 г. — мы потеряли друг друга из виду. Недели три-четыре Ира в теплушке добиралась до нового места работы своего отчима, станции Култук на берегу Байкала; писать мне Ира не могла, так как не знала моего адреса, а я не знал ее адреса, да его у нее в дороге и не было; потом я кончил школу, и у меня не стало адреса, а когда он у меня появился, я мог сообщить его только Лёле. А почта работала хуже железных дорог, так как везли письма те же поезда, но к волоките транспортной добавлялась волокита почтового и цензурного ведомства, а писем было много — ведь писала буквально вся страна, даже те, кто никогда в жизни никому не писал. А ведь цензоры — тоже люди, русские люди, которые работают по-русски, т. е. плохо, нерадиво, с ленцой. Так что первое письмо от Иры я получил только в мае 1942 года.