Глава 13

В Москве мы снова оказались во власти мира социального, в нашей стране искажающего и разрушающего «все впечатленья бытия» — началось «дело» Алика Гинзбурга, первый его процесс, связанный с журналом «Синтаксис». Фальшивый и нечистоплотный по существу и по форме, как и все политические «дела» советской власти, процесс этот был «новым словом» нашей после сталинской юстиции: прежде просто арестовывался совершенно лояльный по отношению к власти человек (например, Мейерхольд) на пустом месте фабриковались «преступные дела», пытками заставляли обезумевшего от ужаса человека подписывать против самого себя чудовищные признания и на основании этих «признаний» человека «судили» и наказывали; в после сталинские времена «зря не арестовывают», хотя и нельзя сказать, что арестовывают за те дела, которые арестованному инкриминируют на суде, — арестовывают тех, кто ведет себя не так, как этого хочет начальство, т. е. говорит или пишет не то, что нужно начальству (например, Бродский не так, как хотелось бы, пишет стихи; Паша Литвинов не то, что следует, говорит иностранным корреспондентам и протестует против интервенции в Чехословакию — Бродского судят за «тунеядство», Литвинова — за то, что «мешал уличному движению»); при этом обычно поступки, за которые реально власти подвергают человека аресту, не являются уголовно наказуемыми с точки зрения официальных советских «законов» (формально у нас не запрещено писать грустные стихи, давать интервью иностранным корреспондентам или выходить на демонстрацию), но власти считают, что данные стихи, данные интервью, данная демонстрация и шире — использование по воле и усмотрению частного лица официально существующих «законов» (не всякого «закона» вообще, а «законов», гарантирующих в нашей стране право лица,) опасно для существования государства, — человека арестовывают и стараются отыскать за ним какое-нибудь мелкое уголовное прегрешение («Кто не без греха»!) или сочинить какое-нибудь уголовное прегрешение, в крайнем случае — произвести преступление с помощью агентов тайной полиции и приписать его «нужному» человеку (так, И. М. Губерману «пришили» скупку краденого и спекуляцию иконами, а кому-то приписали даже изнасилование женщины) и только в крайней нужде пускаются в ход старые стандартные обвинения в «антисоветской агитации», «клевете на советскую власть» и даже «шпионаж» (как в деле Щаранского).

Первый процесс Алика Гинзбурга был в этом отношении в высшей мере показательным. Алик был приятелем Ледика или Володи Муравьевых, жизнерадостным, круглолицым, розовощеким мальчиком, рыжеволосый, с пухлыми губами, очень общительный, прямой и доверчивый. Он живо интересовался литературой, писал и сам, отличался энергией, наивным бесстрашием и жаждой деятельности. Его привел ко мне как-то весной Гриша вместе с охапкой стихов полудиких начинающих поэтов. Стихи тогда не произвели на меня никакого впечатления, а сам Алик очень понравился, и до нашего отъезда в Крым бывал у нас довольно регулярно. Однажды я с Гришей зашел к нему в Малый Толмачевский переулок (он жил со старушкой-матерью и каким-то приятелем-кавказцем, который поселился у него, чтобы не жить в общежитии). Комната его напоминала редакцию: всюду лежали кипы рукописей и стопки машинописи небольшого формата — это были материалы бесцензурного машинописного журнала «Синтаксис», теперь всемирно известного, вошедшего в историю бесцензурной русской журналистики, а тогда казавшегося мне всего-навсего обычным полудетским собранием незрелых стихов, вроде тех школьных журналов в пяти экземплярах какие мы выпускали в 19-ой школе под руководством Давида Яковлевича, какие под моим руководством выпускали ученики 524-ой школы. Да, по правде говоря, так оно и было. И уровень и значение «Синтаксиса» Алика Гинзбурга были, видимо, немногим выше этих школьных журналов, и нужны были исключительные исторические обстоятельства, чтобы эти невинные упражнения мальчиков приобрели такое исключительное значение и мировую известность.

Таким исключительным историческим обстоятельством были советская власть в хрущевском варианте и ее тайная полиция, объявившие Алика Гинзбурга опасным государственным преступником. Алик не делал тайны из своего журнала и в то же время не принимал никаких мер для его распространения: он печатал стихи молодых, никому неизвестных и нигде еще не печатавшихся поэтов, и об этом он открыто говорил в редакции «Литературной газеты», где он не раз бывал с этими самыми стихами до их публикации в своем «Синтаксисе». Это были стихи как стихи, не очень высокого достоинства, — что естественно для начинающих поэтов, политически они были нейтральны (по крайней мере те стихи, которые я успел прочитать в виде «полуфабриката», так как ни одного из двух или трех вышедших номеров журнала я сам в руках не держал), и только у нашего осатанелого начальства они могли вызвать такую реакцию, такой злобный страх. Но это было время Пастернака и Окуджавы: песня и стих впервые стали выходить из-под контроля власти, у начальства возникло желание остановить этот процесс освобождения поэтического слова, восстановить свой контроль. С Пастернаком расправились скандально (хотя и без уголовщины), трогать Окуджаву пока не решались, и показалось весьма удобным обрушить всю тяжесть карающей десницы на безвестного мальчика, чтобы напомнить всей молодежи, что «песня и стих — это бомба и знамя … и тот, кто сегодня поет не с нами, тот против нас»! «Не с нами»!!! — «Против нас» никто в «Синтаксисе» не пел, пели «не с нами», т. е. не на обязательные казенные темы — и только; более того — повторяю — стихи, опубликованные в «Синтаксисе» относились до того в «Литгазету», т. е. были настолько некрамольны, что авторы рассчитывали на их публикацию в казенной прессе. Стало быть, карались не стихи, не опасные мысли, каралось бесцензурное печатанье невинных стихов на машинке в пяти экземплярах, карался факт бесцензурности. И еще — карался инициатор этой бесцензурной публикации, каралось «литературное объединение», нигде официально не зарегистрированное, хотя это и было всего-навсего объединение нескольких приятелей, начинающих писать стихи, нескольких мальчиков, связанных только что оконченной школой да частными знакомствами родителей… Но ничего «частного» — не только собственности, но и ума, таланта, дружбы — не может позволить тоталитарно-государственное социалистическое общество.

И Алика Гинзбурга арестовали. А ведь очень может быть, что без этого ареста Алик не стал бы профессиональным деятелем и одним из лидеров нашего освободительного движения. Но такова логика существования тоталитарного режима: он не может не усиливать своей тоталитарности, не может поступиться даже малым, понимая, что за «малым» последует «большое», но, подавляя «малое», он тем самым неизбежно порождает «большое», отрезая тем самым возможность некатастрофического исхода своего собственного бытия.

Арестовали Алика подлейшим способом: по обвинению в изготовлении фальшивых документов. «Фальшивым документом» был паспорт с переклеенной фотографической карточкой, по которому Алик пытался сдать экзамен в какой-то институт за своего приятеля. На протяжении многих лет я принимал вступительные экзамены, и почти всякий год мне приходилось иметь дело с подобными «фальшивыми документами», т. е. с попыткой одного человека сдать экзамен за другого. Всякий раз такого рода «дела» кончались удалением «преступника» с экзамена. Для Алика это кончилось каторжными работами. Гриша не верил, что это кончится так катастрофично, — несмотря на длительность следствия, многочисленность вызванных «свидетелей», допросов, обысков, он полагал, что все кончится полицейским «внушением». Даже когда появилась по адресу Алика клеветническая статья в Известиях» (предвестие будущих статей о Солженицыне, Сахарове и др.), неисправимый оптимист Гриша полагал, что на этой статье все и закончится, что это и есть «наказание» — его мало чему в этом отношении научила социалистическая каторга. Я, напротив, опасался, что вслед за Аликом арестуют других участников «Синтаксиса», допускал, что могут арестовать Гришу и даже меня — во мне продолжала работать инерция страха сталинских времен, и потому я был гораздо менее свободен в своих поступках, чем Гриша.

Фальшивое дело об «изготовлении фальшивых документов», т. е. о попытке одного мальчика сдать экзамен за другого, тянулось весь положенный срок следствия, хотя, казалось бы, следствие по такому пустяковому «делу» можно было бы начать и закончить в один день; на квартире у Алика было произведено последовательно несколько обысков, причем во время обысков были изъяты такие не относящиеся к экзамену материалы, как комплект журналов «Америка», стихи Марины Цветаевой и, конечно, «Синтаксис» со всеми относящимися к нему рукописями; следствие вызвало на допросы около полусотни «свидетелей», не имевших никакого отношения к сдаче экзамена, которых спрашивали не об экзаменах, а о политических взглядах и «настроениях» «преступника», о круге его друзей и знакомых, о нелегальной литературе, которую, «может быть» (!), они видели у «преступника», и т. п. Фельетонист «Известий» расписал Алика отменным негодяем, совмещающим в себе все мыслимые советским журналистом нравственные пороки и уродства. Гуманный советский «суд» влепил Алику максимальный срок, предусмотренный по статье за «подделку документов»; на каторге Алик должен был рассматриваться как «уголовный преступник», но когда какой-то инспектор узнал, что лагерное начальство спроста назначило его на какую-то канцелярскую работу, он тут же распорядился, чтобы Алика перевели на самые тяжелые физические работы, которые положены на социалистической каторге преступнику политическому (аналогично в наше время отношение к «уголовнику» Губерману: для внешнего мира он объявлен «уголовником», на месте же начальник говорит подчиненному: «Ты что, не знаешь, что Губерман политический? Зачем ты ему квартиру сдал?»).

Так начался крестный путь Александра Ильича Гинзбурга, которому суждено было трижды (первый раз — за любовь к литературе, а второй и третий разы — за сострадание к неправедно угнетенным) побывать в лапах тайной полиции, социалистического «правосудия» и социалистической каторги, пока, наконец, его не обменяли на советских шпионов (такова перевернутая социалистическая «нравственность» и «забота о человеке»: лучших и чистейших наших людей мы держим на каторге и используем как своеобразную «валюту» для выкупа своих мерзавцев, — это вполне соответствует апостольскому определению нравственности: коммунизму полезны мерзавцы и вредны порядочные люди).

С тех пор мне только однажды довелось встретить Алика у Леонида Ефимовича в промежутке между его второй и третьей каторгой; он обещал достать мне Марселя Пруста, но не успел, так как снова был арестован. Во время его пребывания на каторге у меня не достало мужества переписываться с ним; Гриша же регулярно ему писал и заботился о его стареющей матери, которую соседи, видимо, по наущению тайной полиции, выживали из квартиры.

В деятельности Алика Гинзбурга самой важной, по-моему, отличительной чертой является ее совершенная открытость. Прежде в моем представлении всякая освободительная деятельность связывалась с представлением о тайне, о безымянности, анонимности, сугубой конспирации. Уж если мы анекдоты рассказываем друг другу на ухо то издание нелегального журнала тем более должно быть засекречено! (вероятно, такое представление определено было не только страхом перед тайной полицией, но и «подпольной» тактикой большевиков, которая и сама была обусловлена не только и не столько полицейскими условиями царской России, сколько самим существом коммунистической доктрины, определившей нечаевскую тактику заговора и преступления; заметим, что и в наше время в условиях полной политической свободы на Западе коммунистическое движение существует в двух видах — в виде открытых и легальных массовых партий и в виде законспирированных, «подпольных», террористических организаций, и это не два политических движения, а одно, управляемое из одного центра).

Алик действовал открыто, гласно, не только не делая никакой тайны из своего журнала, но даже оповещая о нем официальных газетчиков. И он был прав: нелегальный, тайный журнал молодых поэтов — это нонсенс, такого быть не может, безымянность и тайна сделают его ненужным для авторов, а «тайна» при таком числе участников будет тайной для читателей, но не для полиции. И когда через двадцать лет, в 1979 г., группа писателей решила издать бесцензурный альманах «Метрополь», — они тоже пошли по пути «Синтаксиса»: объявили о своем намерении во всеуслышание.

Но была и другая большая правда в открытости действий Алика Гинзбурга: нас угнетают тайно, на поверхности вещей, на фасаде первой в мире страны социализма размалевана демократия, на словах нам «обеспечены» все мыслимые «свободы». Бороться с таким лицемерным политическим террором можно только явным, открытым способом, нам нужна гласность; даже подавление гласных действий, как бы это подавление ни камуфлировали, оказывается гласным, как и было и с Синтаксисом, и с «Метрополем». — Теперь это, кажется, очевидно если не всем, то многим из тех, кто открыто или втайне сочувствует нашему освободительному движений, но тогда это вовсе не было так очевидно.

Напротив, — большевистско-нечаевские традиции тайных заговоров, анонимных листовок, ограблений и убийств (так наз. «эксов») и т. п. казались бесспорными: ведь такая тактика на нашей памяти привела к успешной коммунистической революции, а революция все еще представлялась единственным возможным средством изменения к лучшему существующего общественного устройства, революция представлялась событием и желательным, и в высшей степени благородным!

Взгляд на революцию как на явление не только «исторически прогрессивное», но и высоко нравственное, освобождающее и даже священное, утверждался так долго и так настойчиво многочисленными идеологами XVIII–XIX вв, получил такую поддержку в европейском искусстве, что к началу нашего века этот взгляд уже прочно вошел в сознание среднего прогрессивно настроенного интеллигента, хотя бы этот интеллигент сам и не был революционером. Блок не сказал по существу-то ничего нового, поставив Христа во главе банды красногвардейцев: уже Некрасов изображал Чернышевского (звавшего Русь «к топору») божьим посланцем, еще Пушкин радостно надеялся «причаститься» «кровавой чаше»; Гюго создал патетичный образ ребенка, гибнущего на баррикаде, и на его книге родители воспитывали своих детей…

Мудрость Гёте интерпретировалась всеми как проявление филистерства гениального человека, ему противопоставлялся благородный «адвокат человечества» Шиллер. Печальная и мудрая книга Диккенса («Повесть о двух городах») оставалась незамеченной. Проповедь Льва Толстого не была услышана. Опыт Махатмы Ганди не повлиял на Европу.

Среда моего детства, как и моего зрелого возраста, не составляла исключения. О Гавроше мне рассказывали прежде, чем я выучился читать; я уже писал, как, выйдя 8 марта 1938 г. из Таганки, я в тот вечер со своими друзьями распевал «Марсельезу»; даже равнодушный к «политике» Кузьма революцию считал «святым делом»…

В святости революции сомнения у меня зарождались, может быть, и давно — к этому давала повод наша уж очень омерзительная и, бесспорно, революцией порожденная действительность, этому способствовали и такие книги, как «Боги жаждут» или «Восстание ангелов» Анатоля Франса, «Волки» Ромен Роллана и др., но впервые очень серьезно задумался я над этим, занимаясь русской литературой конца XVIII — начала XIX вв., когда работал над диссертацией: ведь уже декабристов мучил исторический парадокс, как изменить плохое, с их точки зрения, устройство России, не прибегая к таким тоже плохим, с их точки зрения, средствам, какие были использованы во Франции. Эти размышления (видимо, под прямым влиянием Николая Тургенева) и отражены в оде «Вольность» Пушкина: для утверждения в стране «мощных законов» пригодны только «законные» средства, средства же насильственные, откуда бы они ни исходили (снизу — от «народа», сверху — от «царей») только увеличат сумму зла, но не обеспечат свободы:

И горе, горе племенам,
Где дремлет он неосторожно,
Где иль народу, иль царям
Законом властвовать возможно!

Причем наиболее убедительной эта концепция показалась мне не в программных стихах Пушкина, не в дневниковых записях Н. Тургенева, а в письме Карамзина, написанном лет за двадцать до того. Эволюция политических взглядов Н. М. Карамзина, в молодости противника крепостного права и поклонника Робеспьера, пришедшего к убеждению, что «самодержавие — палладиум России», что было бы несвоевременно отменять крепостное право в его время, оставшегося до конца дней своих «республиканцем и притом верным подданным царя русского», — произвела на меня сильнейшее впечатление. Декабристов я легко «объяснил» тогда с позиций правоверного марксизма-ленинизма: «дворянские революционеры» именно в силу своего «дворянства» были непоследовательны и боялись народной революции, которая уничтожила бы дворянство. А вот Карамзину я почему-то поверил, т. е. поверил, что не из трусости и не из корыстных «классовых интересов» он разочаровался в революции, а потому, что действительно убедился в неосуществимости гуманных целей революционными средствами, убедился не умозрительно, а на историческом опыте, и не потому, что его террор смутил, а потому, что результат всей революции в целом не имел ничего общего с провозглашенными ею целями, и она оказалась «гробом отверзтым» не только для тех, против кого она была направлена, но и для тех, кто ее устраивал.

Однако тогда, в конце сороковых годов, я был далек от мысли, что революционная борьба с нашим общественным устройством не может породить ничего иного, кроме другого тоже дурного устройства. Напротив, долгие годы я повторял чей-то афоризм (кажется, Авраама Линкольна): «Для того, чтобы восторжествовать, правое дело столько же нуждается в силе, сколько и неправое.» Венгерскую революцию 1956 г. я и мои друзья приветствовали как великое и радостное событие. И только в самые последние годы я начинаю убеждаться, что революция, вполне устраивающая коммунистов как способ установления их владычества (других способов, кроме насильственных, у них для этого и нет), вряд ли годится для борьбы с самим коммунизмом.

И Алик Гинзбург был у нас первым или одним из первых провозвестников этого нового для нас принципа сопротивления, хотя четко сформулировал этот принцип другой человек — Александр Сергеевич Вольпин.

С А. С. Вольниным я познакомился в начале 60-ых годов в лингвистических кругах, но решительной никакой близости между нами не возникло, хотя мы с ним даже работали некоторое время в одном институте и такие мои друзья, как Женя Федоров и, особенно, Илюша Шмаин, были с ним достаточно близки; я знал его лишь настолько, чтобы раскланиваться, но его участие и роль в освободительном движении были мне хорошо известны. Должен сказать, что долгое время они вызывали у меня скептическое отношение: мне казалось сущим ребячеством наклеивать на стене Ленинской библиотеки бумажку, извещающую, что 5-го декабря все желающие приглашаются принять участие в демонстрации в защиту нашей Конституции. — Какая Конституция? Кто в нее верит? Кто ее всерьез принимает? Кому она нужна? И что за донкихотство — выходить на защиту несуществующей Конституции, заранее предупреждая об этом тайную полицию?!

Но чем далее шло время, тем более я убеждался в том, что на неудачу обречены именно тайные действия и что именно легальных-то действий и боятся наши власти. Тайные действия, во-первых, остаются тайной лишь при минимальном числе участников, ограниченном одним-двумя людьми, — и то не всегда; во-вторых, они именно в силу их тайного характера остаются безвестными, тайными для общества и, стало быть, не достигают цели. Вспомним анонимные публикации за границей Синявского и Даниеля — мы узнали о них благодаря гласному процессу, затеянному нашими властями, а до процесса на них мало кто обратил внимание, тогда как тайная полиция на них внимание обратила и разыскать авторов сумела.