Итак, Берзины с полным основанием рассчитывали всерьез и надолго поселиться в Москве.
Не думаю, чтобы у них были какие‑нибудь грандиозные коммерческие планы на будущее. На первых порах они занялись мелочной розничной торговлей. У них была небольшая продуктовая палатка на углу Ленивки и набережной, напротив Большого Каменного моста. Место это тогда было бойкое: нынешнего великолепного сталинского моста, с его несуразно большими подъездами, превышающими длину самого моста, еще не было, старый мост был как раз напротив Ленивки, здесь же была и трамвайная остановка, так что покупателей было много. Торговали Берзины разнообразной неприхотливой снедью: краковской колбасой и пивом, сушками и ситро, пряниками, булочками, воблой, сыром, семечками и тому подобной ерундой, которая годилась «на случай», чтобы перекусить мимоходом, закусить после выпивки…
Выглядело все это, на мой взгляд, крайне неаппетитно и во мне вызывало некоторую брезгливость. Может быть, потому что всю эту снедь я видел не на мраморных прилавках магазинов, а в натуральном виде, когда Фимка и Соломон выносили ее из холодного чулана во двор, где ее по утрам погружали на ручную тележку, чтобы вести на Ленивку, и выгружали вечером, когда торговый день кончался. Может быть, меня шокировало то, что Фимка и Соломон запросто ломали колбасные круги и батоны халы и тут же на дворе пережевывали свой завтрак, запивая пивом или ситро прямо из горлышка бутылки: мне тогда казалось, что пить из бутылки, откусывать колбасу или хлеб от цельного куска, а не есть в виде бутербродов — ужасная грубость.
Старшие Берзины были людьми тихими, покладистыми, сколько помню, у моих родителей с ними никогда не было никаких неприятностей или разногласий. Лучшего соседства и желать было нельзя. Хотя близости человеческой не было решительно никакой. Дети их, в отличие от родителей, постоянно общались с нами, со мной и с сестрами. Старший, Соломон, выглядел богатырем и был добродушен; Фимка был лукав, задирист и хвастлив. Меня они не обижали, может, потому, что я был значительно младше их, но они и вообще не были склонны к дракам, в отличие от большинства ребят нашей округи.
Старшие Берзины соблюдали Закон, младшие подчинялись родителям, но я тогда не знал, что это такое, и не замечал в их поведении ничего необычного, что отличало бы их от нас, хотя, вероятно, они зажигали субботние свечи, не ели трефного и т. п. (не потому ли Фимка с Соломоном и уплетали краковскую колбасу всегда на дворе, что есть ее им было не положено?). Необычной была для меня только их «пасха» — не праздник, а ритуальное блюдо, которое у нас делалось из творога дома, а у них покупалось в больших плетеных корзинах и приготовлено было из пресного теста.
С религиозными запретами иудаизма я впервые столкнулся в Таганке (в 1939 году). В камере, где людей было больше, чем клопов в матраце, мне показали иссохшего старика, разбитого параличом (по утрам и вечерам в уборную его тащил на спине кто‑нибудь из заключенных), который не ел горячей тюремной пищи, так как она трефная, а ограничивался пайкой хлеба и скудными продуктами из тюремного ларька.
Прошло много лет, прежде чем я снова встретил человека, соблюдающего кошер. Это был молодой сотрудник редакции журнала, где я работал, который как что‑то само собою разумеющееся заметил мне, что «порядочные люди» ветчины не едят.
Тогда‑то, в дни моего детства, религия умалялась и, казалось, была обречена на исчезновение. Православные переставали соблюдать посты и посещать церкви; иудеи не заботились о кошере; на фронте один татарин объяснял мне, каким он был дураком, что не ел прежде свинины…
Но к середине 60‑х годов все изменилось, по крайней мере, все изменилось вокруг меня, и я оказался среди молодых верующих людей, православных, баптистов, пятидесятников, католиков, иудеев. Один мой знакомый вывинчивал лампочку в холодильнике по субботам, другой не вкушал скоромного по средам и пятницам, кто‑то размышлял о переселении душ, а кто‑то рассказывал о чудотворной иконе… Наконец мой сын сперва подался в православие, потом перестал есть «трефное» и, наконец, стал писаться «евреем», хотя до 25 лет он представления не имел о еврейской истории, культуре, языке.
Менялся дух времени, и через все щели и дыры, возникающие в социалистической мифологии, полезла мифология старая, оказавшаяся (или показавшаяся?) куда добротнее новой. Оказалось, что как бы ни были люди дурны в практическом своем поведении, они нуждаются в каких‑то ценностях, подлинных или мнимых. При этом они не всегда ломают головы над выбором, а берут чаще всего то, что признается большинством. Несмотря на все ужасы революции, за полувековое ее развитие для большинства людей старшего поколения социализм стал истиной (хотя, конечно, все эти годы не переводились и скептики, но они не делали погоды). Но с какого‑то времени что‑то как будто испортилось в налаженном механизме, идеологическая машина стала выдавать брак, и социалистическая вера стала приходить в упадок.
Когда в 30‑е годы у нас изредка появлялись Соломон и Фимка, они уже не соблюдали Закона, но я не удивился бы, узнав, что их дети или внуки вернулись к вере своих предков.
Судьба Берзиных сложилась печально, как и судьба всех нэпманов вообще. Во время кризиса начала 20‑х годов, когда большевики могли вот‑вот потерять власть из‑за разрухи и всеобщего недовольства, они помогли вытянуть страну из бедственного положения, надеясь, что им самим при этом тоже будет обеспечено нормальное существование.
Они не понимали, как до сих пор не понимают наши западные «союзники», «партнеры», «высокие договаривающиеся стороны», что они имеют дело с учениками Нечаева и Ленина, для которых всякий договор всегда — в окончательном итоге — односторонен. Из всякого договора, союза, сделки большевики всегда стремятся извлечь максимум предусмотренной (а если удастся — и не предусмотренной!) выгоды, но с тем, чтобы их партнеру в результате достались бы чистые убытки. Договорились с Японией в канун войны о ненападении, и Япония действительно не напала на нас в самый страшный момент — когда немцы были под Москвой, когда мы сняли и бросили под Москву армию с Дальнего Востока. Зато мы, когда Германия была побеждена, тут же напали на Японию до истечения срока договора. Да еще перед всем миром гордимся этим своим вероломством, именуя сей подвиг «разгромом японского милитаризма». Договорились с Америкой о перемирии во Вьетнаме, американцы вывели свои войска, доктор Киссинджер стал лауреатом Нобелевской премии мира, после чего, под вопли о «нарушении перемирия противной стороной», наши «друзья» оккупировали Южный Вьетнам.
То же получилось у нас с НЭПом и со всеми нэпманами, в том числе и с Берзиными.
Можно ли по одним нашим официальным публикациям восстановить правду о наших делах, установить чудовищный разрыв между нашими словами и нашими делами? Безусловно, можно! Даже без сопоставления этих публикаций с реальными событиями. Для этого достаточно сравнить наши разновременные публикации об одних и тех же событиях. И тогда подлинное лицо социализма, постоянный и необходимый разрыв между словами и делами наших правителей обнаружится уже на поверхности вещей, на самом ничтожно малом факте нашей повседневной жизни: не нужны будут ни тайные сношения Ленина с Парвусом, ни секретные пункты нашего договора с Гитлером, ни эксгумация катынских трупов.
Вводя НЭП «всерьез и надолго», большевики не говорили, что через пять‑шесть лет, как только хозяйство страны будет мало‑мальски восстановлено, они снова подвергнут террору и экспроприации крестьян и нэпманов — ведь на таком условии никто не стал бы для них восстанавливать хозяйства, ни торговать, ни заниматься земледелием.
НЭП вводили громогласно, мы знаем точную дату его введения. А когда НЭП отменили? Сталин в 1936 году сказал, что «мы имеем теперь последний период нэпа, конец нэпа»[1]. Но неужто правда, что НЭП кончился только в 1936 году?
Существо новой экономической политики (НЭП — это аббревиатура, какие были тогда в моде) состояло в восстановлении закона стоимости (т. е. политическая власть — «диктатура пролетариата» — хоть в какой‑то степени ограничила свое вмешательство в осуществление этого экономического закона, действовавшего чуть не со времен римской античности, а может, и раньше). Старая экономическая политика, которую большевики проводили с момента захвата власти до марта 1921 года, позже стала называться политикой «военного коммунизма». Но это название дано ей задним числом, когда политика эта обанкротилась, а до марта 1921 года никто ее так не называл. Большевики попросту с момента захвата власти стали «строить социализм»: «Мы полным ходом идем к социализму»[2], — заявил Ленин уже 4 ноября 1917 года, через девять дней после октябрьского переворота. Это и была «старая политика» партии — столбовая дорога к коммунизму. Уже через год — 6 ноября 1918 года, на VI Всероссийском чрезвычайном съезде советов Ленин объявил, что в городе «мы подошли к рабочему управлению промышленностью в общенациональном масштабе», что «этот основной шаг» «подвел фундамент социализму», а в деревне «беднота, сплачиваясь со своими вождями, с городскими рабочими, дает только теперь окончательный и прочный фундамент для действительного социалистического строительства»[3].
Таким образом, в ноябре 1918 года Ленин ясно заявил, что в России, точнее — в Совдепии, построен «фундамент социализма». Как ни странно, но почему‑то почти никто в мире не помнит этого факта, но все помнят, что ровно через 18 лет, в ноябре 1936 года, на Всесоюзном чрезвычайном съезде советов Сталин снова, как о своем достижении, объявил, что в СССР «построен фундамент социализма». Так что у нас было построено два фундамента социализма.
Строитель первого «фундамента» применял те же методы, что и строитель второго «фундамента», — экспроприацию и террор. И та же демагогия — крестьян, сопротивлявшихся ограблению, Ленин объявил «кулаками» (Сталин был остроумнее: он, кроме «кулака», придумал еще «подкулачника», т. е. сторонника «кулака», каковым мог быть назван кто угодно — даже и безлошадный бедняк).
Ленин заявил, будто «кулаки» хотят «перерезать бесконечно много рабочих» и восстановить «власть помещиков, царей, попов, капиталистов». Таких «кулаков» Ленин насчитал 2 миллиона семей на 3 миллиона «середняков» и 10 миллионов «бедноты», «живущей продажей своей рабочей силы». Очевидно, что цифры эти совершенно произвольны, так как из них следует, что две трети крестьян в России не вели самостоятельного хозяйства, а батрачили. Это — первое.
Второе — истребить 2 миллиона семей, т. е от 10 до 20 миллионов человек, мог только душевнобольной фанатик, полагающий свое воление превыше всех ценностей и законов, превыше самого существования не только отдельных лиц, но и всего человечества. «Беспощадная война против этих кулаков! Смерть им!» — восклицает он в 1918 году[4].
И третье — нужны какие‑то катастрофические ситуации, разломы истории, чтобы подобные фанатики могли овладевать массами, повелевать ими, вести их на заклание и при этом слыть «друзьями человечества».
Из истории более поздней и вне нашей страны можно напомнить подвиги Гитлера и национал‑социалистов или деяния камбоджийского коммуниста и нашего бывшего друга Пол Пота. Природа и цель этих подвигов одна и та же.
Гражданская война, охватившая всю Россию в результате этого насильственного введения идеального разумного порядка, не смутила и не остановила Ленина: «…мы говорим себе: будь что будет, а каждый рабочий и крестьянин России исполнит свой долг и пойдет умирать, если это требуется в интересах защиты революции»[5].
Проходит год — и в 1919‑м Ленин по‑прежнему настаивает на продолжении террора и экспроприации, заверяет, что никогда в России больше не будет свободной торговли хлебом: «Наше рабоче‑крестьянское правительство, вся Советская республика, все наше рождающееся социалистическое общество находится в состоянии самой тяжелой, отчаянной, бешеной, смертельной борьбы против капитализма, против спекуляции, против свободной торговли хлебом. Это — самая глубокая, самая коренная, самая повседневная, самая массовая борьба капитализма с социализмом».
«Свобода торговли хлебом есть возврат к капитализму, к всевластию помещиков и капиталистов…»[6]
Еще через год — осенью 1920‑го — Ленин снова подтверждает политику ограбления крестьянства и террора, объявляет эту политику делом высоконравственным: «Наша нравственность, — говорит он молодежи, — подчинена вполне интересам классовой борьбы пролетариата. Наша нравственность выводится из интересов классовой борьбы пролетариата», и он обрушивается на «крестьянина» (уже не переименовывая его в «кулака»), который «присваивает себе лишний хлеб», т. е. попросту не хочет даром отдавать то, что он произвел своим трудом[7].
Но к весне 1921 года, когда в результате построения социализма страну охватил такой голод, какого не знавала нищая царская Россия, когда крестьяне перестали сеять хлеб, а вся промышленная продукция состояла из зажигалок (я еще помню многочисленные зажигалки тех лет), когда Кронштадт восстал, а «мировая революция», которой три года бредил Ленин, так и не началась, — даже Ленин понял, что если он немедленно хоть чуточку не отступит, то потеряет власть, проиграет дело всей своей жизни. И он объявил НЭП.
Вот тогда‑то и начались переименования и характерные для коммунистической партии маневры с целью уйти от ответственности. Тогда‑то политику построения социализма «полным ходом», которую партия проводила в течение почти четырех лет, объявили политикой «военного коммунизма».
15 марта 1921 года Ленин неожиданно объявил X съезду партии: «Классы обмануть нельзя. <…> мы <…> должны говорить прямиком, что крестьянство формой отношений, которая у нас с ним установилась, недовольно, что оно этой формы отношений не хочет и дальше так существовать не будет»[8].
Три с половиной года фанатичного злоупотребления политической властью, военной силой — и вдруг такое признание!
И ведь признание‑то трусливое, половинчатое, с недомолвками. «Говорить прямиком»! «…у нас установилось» — как это «установилось»? Кто же это «установил»? Ведь это по прямым приказам Совнаркома «установилось», ведь это ВЧК «устанавливало» — расстрелами, пытками, грабежом. «Крестьянство недовольно»?! А ведь говорилось все время, что «недовольны» «кулаки», «богатеи», «спекулянты», «кровопийцы», «пиявки», «самые зверские, самые грубые, самые дикие эксплуататоры»…
Теперь «фантазерами» назвал Ленин тех людей, которые «мечтали, что в три года можно переделать экономическую базу, экономические корни мелкого земледелия»[9]. Что же это за «фантазеры»? Где они теперь?
Если три года они терзали страну, довели народ до отчаянного положения, то можно ли их оставлять у власти?
Воистину, как сказал по этому поводу поэт, «так лишь Ильич умел и мог»[10]!
Прошло еще более тридцати лет. Оказалось, что за эти годы было пролито еще больше крови, сделано еще больше ошибок, сотворено преступлений еще больше — во всем обвинили одного человека и снова объявили партию, правившую страной все эти годы, безошибочно мудрой и достойной дальше безраздельно править страной.
«Говорить прямиком»: «Мы не могли поступить иначе, мы были в состоянии крайней нужды. Теоретически не обязательно принимать, что государственная монополия есть наилучшее с точки зрения социализма»[11], так причина (строительство социализма полным ходом) выдается за следствие (гражданская война)!
И тут же оговорка, выдающая истинную цель: «это (свободная торговля хлебом — Г. Л.) есть, конечно, нарушение программы, это есть неправильность (какой‑то немецкий склад речи! — Г. Л.), но нужно дать передышку, потому что народ переутомлен так, что иначе он не в состоянии работать». «Как переходную меру в стране крестьянской… возможно применить систему налога и свободного оборота… Нам нужно строить нашу государственную экономику применительно к экономике середняка, которую мы за три года не могли переделать и еще за десять лет не переделаем»[12].
«И еще за 10 лет не переделаем», а за пять месяцев до того полагал, что через 10–20 лет в стране будет коммунизм! А еще через 7 лет в 1928 году — опять отменили «свободу торговли», ввели по сути продразверстку и уничтожили русское крестьянство как класс, заменив свободный труд в частном хозяйстве подневольным колхозным трудом. Если не играть словами — это и был конец НЭПа, который, по Сталину, произошел на 8–10 лет позже.
Тысячи раз приходилось и приходится мне слышать (а в юности я и сам так думал, если только слово «думал» применимо к такого рода произвольным и бездоказательным суждениям), что «если бы был жив Ленин, он не провел бы так грубо и так поспешно коллективизацию» (а может, и вовсе не провел бы?).
Исторически это утверждение непроверяемо. Но логически оно явно ошибочно. Ведь в том же докладе 15 марта 1921 года Ленин сказал, что НЭП «есть нарушение программы», «есть неправильность». Очевидно, что «правильность» есть то, что делалось до НЭПа — социализм «полным ходом», а средства, какими Ленин строил первый «фундамент социализма» в нашей стране, ничем не лучше тех средств, какие применил Сталин при построении второго «фундамента». Что же касается срока — «и за десять лет не переделаем», — то можно не сомневаться, что Ленин охотно сократил бы этот срок, если бы только был убежден, что больше уже не будет катастрофы, надвигавшейся на него весной 1921 года. Сталин ведь всего‑навсего вернулся к тому, что было несправедливо обозвано «военным коммунизмом» и что в 1928 году, после одиннадцати лет террора и идеологической обработки, уже не вызвало гражданской войны, хотя и дало очень близкие к прежним экономические результаты. Потому‑то в эти годы и создает Платонов «Чевенгур» и «Котлован», напоминая в годы второго натиска социализма о характере и результатах первого эксперимента.
Таким образом, «договор» с крестьянством и с нэпманами советская власть соблюдала всего каких‑нибудь семь лет, а потом расторгла его в одностороннем порядке, руководствуясь принципом «Кто кого смога, тот того и в рога».
У нас существует трафаретное представление о нэпмане, навязанное казенной пропагандой, например стихами Безыменского, как о буржуе, который разъезжает на «форде» и проживает в десятках квартир, — не правда ли, оригинальное представление? Нэпманы Берзины занимали всего две комнаты в нашем подвале, прелесть которого поэт Александр Безыменский едва ли познал на собственном опыте.
Одевались они, может, и лучше нас (это было нетрудно!), но «фетровые боты, пальто из коверкоты», которые в частушках тех лет были синонимами богатства, я на худенькой и суетливой Евгении Соломоновне не запомнил. Никакой роскоши, никакого богатства.
Даже обстановка была самая убогая. И по всем человеческим понятиям Берзины жили скудно. Ничего не транжиря, не пьянствуя, сводя все удовольствия к бутылке пива с воблой или сушками да к посещению той же киношки «Чары» в начале Остоженки (где теперь стоит памятник дорогому Фреду[13]). Они, может, и откладывали что‑то на черный день, но, видимо, не очень много.
А черный день был не за горами. Советская власть, не предупреждая, перешла в наступление.
Нынешний обер‑чекист Ю. В. Андропов в похвальном слове первому обер‑чекисту на днях сказал: «Партия с первых же дней Октября взяла линию на соблюдение ленинского принципа социалистической законности во всех звеньях государственного механизма. Это в полной мере относилось и к деятельности ВЧК. Органы защиты безопасности молодой Республики Советов были созданы как чрезвычайные. Но даже в условиях острейшей классовой борьбы они строго действовали на основе революционных законов» («Правда», 10.09.1977).
У кого что болит, тот о том и говорит! В Англии, например, ни одному государственному деятелю в голову не придет ставить себе в заслугу строгое исполнение законов (хотя там очень придирчиво отмечаются малейшие факты полицейского произвола). В Совдепии, где тайная полиция от рождения своего до наших дней стояла и стоит над законами, где ни разу публично, а не задним числом, не отмечалось ни одного беззаконного действия тайной полиции, где вообще никогда ни одно действие тайной полиции не рассматривалось в открытом судебном заседании, где тайная полиция уничтожала целые сословия, нации, государства, с применением самых зверских методов, обер‑чекист говорит о полиции как о девственнице, чье целомудрие должно быть предметом всеобщего удивления. Он гордится даже не «законностью» деяний этой страшной организации, а тем, что он «взял линию (?) на соблюдение ленинского принципа социалистической законности»! Какой изысканный полицейский стиль!
В России под «законом» всегда разумелось распоряжение урядника (сравните толкование этого слова во французских и русских словарях!), но социалистический закон просто по ленинскому определению включает в себя беззаконие: так, тот же VI съезд Советов, на котором было объявлено о построении первого «фундамента социализма», признал допустимыми «меры, отступающие от законов РСФСР или выходящие за их пределы»[14].
По закону Берзин платил определенный налог с определенного дохода. Но вот наступил день, когда с того же дохода налог удвоили. Берзин уплатил этот «законный налог», но в следующий раз налог учетверили. Берзин торговал уже себе в убыток, продал все свои пожитки, посадил семью на голодный паек, залез в долги, заплатил, но налог увосьмерили. Этого Берзин — при отсутствии уже всякого дохода — заплатить не мог, и его «как злостного неплательщика налога» — по закону! — арестовали и выслали вместе со всей семьей.
Это применение «социалистической законности» к Берзину представляется точной копией поведения глуповского градоначальника майора Прыща в «Истории одного города» Салтыкова‑Щедрина. Градоначальник Беневоленский установил закон: «откупщик же да принесет дары», и определил размер «даров» — три тысячи рублей в год, «до тех пор, однако ж, пока обстоятельства перемены законам не сделают»; «когда преемник Беневоленского, Прыщ, вместо обычных трех тысяч потребовал против прежнего вдвое, то откупщик предерзостно отвечал: «Не могу, ибо по закону более трех тысяч давать не обязываюсь». Прыщ же сказал: «И мы тот закон переменим». И переменил.
Поистине — пути Господни неисповедимы: ведь вот где оказались истоки представления о «социалистической законности», прославляемой Юрием Владимировичем Андроповым.
О другом, совершенно аналогичном примере «социалистической законности», происшедшем лет через десять после случая с Берзиными, мне довелось услышать совсем недавно. В 1939 году некий фининспектор сообщил одному сельскому священнику, что налог на церковь удваивается (мы в данном случае рассматривали церковь как доходное заведение) при этом «фин» приватно (это надо оценить как жест доброй воли, который мог доставить «фину» неприятности) объяснил батюшке, что дело не в деньгах, а в том, чтобы он согласился закрыть храм. Священник или недооценил возможностей своего противника, или просто был человеком, которому легче было пожертвовать собою, чем совестью. Он выплатил удвоенный налог, Налог учетверили. Священник посоветовался с «миром», «мир» сказал: «Выплатим, батюшка» — и выплатили. Налог увосьмерили. «Мир» опять сказал, что «сдюжит», но когда дошло дело до уплаты, а платить теперь надо было 24 тысячи вместо исходных трех, то «мир» батюшку подвел, и его «как злостного неплательщика налога» «на законном основании» отправили в лагерь, а ненавистную большевикам церковь закрыли. В лагере священник скончался от поноса, не дожив всего нескольких недель до очередного «НЭПа», коснувшегося на этот раз не «буржуев» и не крестьян, а православной церкви: Сталин приказал по случаю войны открыть 10 тысяч церквей и выпустил из лагерей бо́льшую часть священников.
Берзин тоже не дожил до «светлых дней», когда бывших нэпманов простили: он умер от рака. Об этом я узнал от его сыновей, заезжавших в Москву в 30‑е годы. Никаких жалоб на несправедливость постигшей их участи я от них не слышал. Может быть, они уже научились нехитрому искусству советских людей «держать язык за зубами», а может, усвоив нашу мифологию, поняли «разумность» всего «действительного», как готов был когда‑то их предок Авраам принять разумность принесения в жертву Богу своего сына…
Вообще советские люди того времени безропотно принимали беззаконие советских законов.
На смену НЭПу пришли индустриализация, коллективизация, первая пятилетка… На место нэпманов Берзиных в наш подвал приехали Алхимовы, глава семьи которых был рабочим автомобильного завода, когда‑то называвшегося «АМО», потом ставшего Заводом имени Сталина (ЗИС), а при Хрущеве переименованного по имени одного из директоров в Завод имени Лихачева (ЗИЛ).
Три смены соседей — три стадии построения социализма в нашей стране. Но последние соседи уже не оставили в моей памяти интересных следов — просто потому, что домашняя жизнь стала терять для меня былой смысл, все большее место занимали школа и друзья. Возникала моя личная жизнь, обособленная от жизни домашней, противопоставленная жизни моих родителей.
И. В. Сталин. «О проекте конституции Союза ССР», доклад на чрезвычайном VIII всесоюзном съезде Советов, 26 ноября 1936 года, СТАСС13, дополнительный т. 14. Прим. ред. ↑
В. И. Ленин. Заседание ВЦИК 4(17) ноября 1917 г., «Речь по вопросу о печати», ЛЕНПСС5, т. 35, с. 54. Прим. ред. ↑
В. И. Ленин. VI Всероссийский чрезвычайный съезд советов 6–9 ноября 1918 г., «Речь о годовщине революции 6 ноября», ЛЕНПСС5, т. 37, с. 140 и 144. Прим. ред. ↑
В. И. Ленин. «Товарищи‑рабочие! Идем в последний, решительный бой!», ЛЕНПСС5, т. 37, с. 38–42. Прим. ред. ↑
В. И. Ленин. VI Всероссийский чрезвычайный съезд советов 6–9 ноября 1918 г., «Речь о годовщине революции 6 ноября», ЛЕНПСС5, т. 37, с. 152. Прим. ред. ↑
В. И. Ленин. «О свободной торговле хлебом», ПСС, 5‑е изд., т. 39, с. 169–170. Прим. ред. ↑
В. И. Ленин. «Задачи союзов молодежи», ЛЕНПСС5, т. 41, с. 309–310. Прим. ред. ↑
В. И. Ленин. «Доклад о замене разверстки натуральным налогом», доклад на Х съезде ВКП(б) 15 марта 1921 г., ЛЕНПСС5, т. 43, с. 58–59. Прим. ред. ↑
В. И. Ленин. «Доклад о замене разверстки натуральным налогом», доклад на Х съезде ВКП(б) 15 марта 1921 г., ЛЕНПСС5, т. 43, с. 60. Прим. ред. ↑
В. В. Маяковский. «Владимир Ильич Ленин», 1924. Прим. ред. ↑
В. И. Ленин. «Доклад о замене разверстки натуральным налогом», доклад на Х съезде ВКП(б) 15 марта 1921 г., ЛЕНПСС5, т. 43, с. 70–71. Прим. ред. ↑
В. И. Ленин. «Доклад о замене разверстки натуральным налогом», доклад на Х съезде ВКП(б) 15 марта 1921 г., ЛЕНПСС5, т. 43, с. 69 и 71. Прим. ред. ↑
Памятник Ф. Энгельсу в Москве. «Дорогой Фред!» — так обращался К. Маркс к Ф. Энгельсу в письмах. Прим. ред. ↑
Постановление IV Всероссийского чрезвычайного съезда Советов «О революционной законности». Прим. ред. ↑