Глава 13

Время было скверное, гнилое. Я часто повторял тогда:

Бывали хуже времена,
Но не было подлей…[1]

Получался парадокс: когда немцы были под Москвой, в нравственном отношении было куда легче (я так и вижу, как этот обрывок фразы подхватит какой-нибудь ермиловец и скажет торжествующе: «Вот куда автора завел антикоммунизм: он радуется успехам фашистов, жалеет, что немцы не захватили Москву!»). Тогда ощущалось не газетное, а подлинное единство людей в борьбе против реальной опасности. И позже, даже во время заграничной кампании, даже после окончания войны — еще не прошла радость победы, еще хотелось надеяться, а потому надеялись на что-то хорошее, на перемены к лучшему. Да и какая нужда, казалось бы, была в продолжении прежней политики террора внутри страны, запугивания угрозой войны извне?! — В стране не было никакого намека на оппозицию, и, хотя память о страшных тридцатых годах была у всех жива, авторитет Сталина, триумфатора и победителя, был так высок, как никогда, — все было ему прощено — и коллективизация, и децимация, и катастрофические поражения первых лет войны, стоившие стольких жертв. Казалось, ему самому выгодно было бы теперь из деспота карающего стать деспотом возрождающим, возрождающим страну из развалин, от голода и испуга к более или менее спокойной, более или менее сытой жизни. Страна изнемогала от страшного, тридцатилетнего напряжения, и все надеялись наконец отдохнуть. Во внешнем мире все также было спокойно, и положение страны никогда не было таким обеспеченным, как в эти годы. — Все агрессивные страны, претенденты на мировое господство, были побеждены, все великие державы были нашими союзниками и не было никаких оснований приписывать им агрессивные замыслы против нас, социалисты и коммунисты входили в состав правительств Англии, Франции, Италии, общественное мнение этих стран нам благоприятствовало, именем Сталина и Сталинграда наименовывались улицы, площади и мосты в западных городах. Мы захватили огромные территории, получали неслыханные репарации; восемь соседних с и нами западных стран оказались в сфере нашего влияния — казалось, чего бы еще!

Действительно, с точки зрения главы любого нормально устроенного государства желать больше было нечего, кроме скорейшего восстановления деревень и городов, заводов и дорог, подъема материального благополучия населения, развития духовной жизни, но Совдепия — государство особого типа, доктрина требовала новых жертв — во имя все той же мировой революции, т. е. установления на всей земле такого режима, какой был установлен в нашей стране, во имя дальнейшего строительства социализма в нашей стране. Мировая революция теперь понималась Сталиным как распространение советской экспансии на все возможные районы мира, развитие социализма — как усиление деспотизма внутри страны во имя полного казарменного равенства — в образе мыслей, в голодном пайке, в постоянной нужде в одежке, в жилище, во имя бешеных военных расходов и во имя благополучия и процветания правящего класса надсмотрщиков, охранников, начальников всякого рода.

И вот мы пытаемся оттяпать кусок Ирана (так называемый «иранский Азербайджан»), предъявляем претензии на турецкие проливы, совершаем государственный переворот в Чехословакии, организуем гражданскую войну в Греции, поддерживаем и раздуваем войну в бывшем французском Индокитае, перекрываем берлинские магистрали, блокируя таким способом союзников в западном Берлине, предаем анафеме нашего недавнего друга и героя войны маршала Тито, объявляя его американским агентом, — и ко всему этому кричим о заговоре англо-американских империалистов, об «атомном шантаже», разглагольствуем, как и всегда, о своем миролюбии, создаем наше агентурное «движение сторонников мира» под председательством физика-атомщика Жолио Кюри, который собирает по всему миру подписи под «Стокгольмским воззванием», требующим запрещения атомного оружия в то самое время, когда наши физики и наши агенты в Англии, США и Канаде лихорадочно работают над созданием советской атомной бомбы.

Внутри страны — отправляют в лагеря миллионы людей, попавших в плен из-за того, что Сталин плохо подготовился к войне (так продолжается «нравственное воспитание» людей социализма), ликвидируют целые народы и народности — калмыков, чеченцев, ингушей, крымских татар, кабардино-балкарцев; нагнетается и государственный антисемитизм, выносятся безобразные шельмующие лучших представителей нашей культуры постановления — о Шостаковиче, об Ахматовой и Зощенко; развивается до чудовищных нелепостей шовинистическая русопятско-социалистическая идеология — борьба с «космополитизмом».

Старое и благородное по смыслу слово космополит, которое прежде постоянно применялось к Байрону, Герцену, к коммунистам, теперь по распоряжению сверху приобрело значение ругательства, и все приняли этот навязанный способ говорения.

Смена космополитизма (= интернационализма) национализмом началась, как мы помним, еще в тридцатые годы, и причины этой смены тогда были внешнеполитические: обещанная и ожидаемая «мировая революция» не наступала, а, вместо нее надвигалась новая война с Германией, возродившейся под лозунгами крайнего национализма, и в этой войне лозунги «мировой революции» и «международной пролетарской солидарности» явно были бесполезны и дискредитированы, опираться нужно было на национальные русские традиции, взывать к русскому патриотизму, к чувству национального самосохранения и т. п.

Иными, внутренними потребностями, порождено было отчаянное русопятство послевоенных лет, борьба с космополитизмом как с государственным преступлением, объявление «низкопоклонством перед Западом» всякого интереса к европейской культуре, науке, технике. Теперь это было продиктовано стремлением сохранить в неприкосновенности социальный, политический, правовой (точнее — бесправный) порядок, установленный в стране за годы советской власти.

Когда на следствии декабристам задавали стандартный вопрос, откуда заимствовали они свои возмутительные взгляды, что привело их к их образу мыслей, почему возникло у них желание изменить устройство России, они единодушно отвечали, что причиной всему был европейский поход русской армии во время войны с Наполеоном, свободная, материально и духовно богатая жизнь общества в западных странах, с которой они познакомились во время походов.

Во время второй мировой войны в Западной Европе побывали миллионы советских людей. Даже не вникая глубоко в государственное устройство, социальную структуру, правовые нормы этого впервые открывшегося им мира, они увидели, что он совсем не таков, каким изображала его им советская пропаганда на протяжении всех лет существования советской власти. Даже на поверхности вещей увидели они отсутствие нищеты, благоустроенность городов, и деревень, сытую жизнь в Прибалтике, отсутствие «городских трущоб» в Германии и Австрии, высокое качество товаров и низкие цены, превосходные дороги, современную технику и т. п. Невыгодное для нас сравнение, которое сделал в разговоре со мной помкомвзвод Кулагин, как только мы прибыли в Германию, возникало, конечно, в сознании всех или большинства людей, побывавших за границей.

В 1914–1917 гг. русская армия не была за границей, первая война казалась антинародной, правительство казалось бездарным, жизнь безрадостной, большевики обещали мир, землю, уничтожение господ, отмену тайной дипломатии, равенство и свободу. А потом железный занавес на двадцать пять лет закрыл от нас весь остальной мир. Только из нашей казенной прессы, из нашей казенной литературы, из нашей казенной пропаганды получали мы представление о мире, который находился за этим железным занавесом, и представления наши были чисто калиновскими, — мы верили, что там живут салтаны Махнуты и люди с песьими головами. Теперь же миллионы людей сами побывали за этим занавесом, своими глазами убедились, что нет султанов, что нет песьих голов, и это показалось опасным Сталину и его правительству.

Новая волна духовного и политического террора должна была стереть память о том, что увидели миллионы граждан совдепии в странах Западного мира, рассудку вопреки «убедить» их в том, что наша страна — лучшая в мире. И машина была запущена на полную мощь. Машина агитации и пропаганды, машина полицейского беззакония.

По единой команде все вдруг — учителя и лекторы, учебники и газеты, журналы и справочники, писатели и ученые — стали писать и говорить о русском приоритете. Приоритет везде и всегда, во всем без исключения — вопреки истине и очевидности, вопреки тому, что писалось и говорилось у нас же самих до войны — в наших учебниках, в наших справочниках, в наших газетах и журналах. Оказывается, русские изобрели книгопечатанье, паровую машину, пароход и паровоз, телефон и телеграф, радио и телевиденье, самолеты и дирижабли, автомобиль и электрическую лампочку, динамо-машину и двигатель Отто! Люди обалдевали от этой вакханалии «приоритета» так что бедная Александра Федоровна говорила на уроках даже о приоритете… русской литературы. И когда я заметил ей, что, кажется, Гомер был до «Повести временных лет», она объяснила, что под словом «приоритет» она разумеет превосходство.

Превосходство — тоже входило в обязательную пропаганду и агитацию, и не одна Александра Федоровна отождествляла «приоритет» с «превосходством»: превосходство всего русского надо всем иностранным. Русские писатели — самые лучшие в мире, а также лучшие в мире русские живописцы, русские композиторы, русские ученые, русские полководцы, русские философы… Фадеев публично объявил, что на Западе в ХIХ в. было только четыре великих писателя: Бальзак, Гюго, Диккенс и Марк Твен, а после них литература вообще прекратила там свое течение, остался сплошной «декаданс».

Писать о влиянии на русских писателей писателей иностранных стало государственным преступлением, даже если речь шла о Шекспире, Вальтер Скотте или Байроне. Борьба с «низкопоклонством» и «космополитизмом» стала приобретать всё более откровенный характер антисемитизма. Обыватели поплоше так и понимали непонятное им слово «космополит» как новое слово русского языка, которое они почему-то должны теперь употреблять вместо старого слова «еврей», а безымянный остряк сочинил:

Не хочешь слыть антисемитом —
Зови жида космополитом.

Это было буквально так без всякого преувеличения. — В 1951 г. в Литературном музее стали прорабатывать «космополитов», и один сотрудник, фотограф, помогавший мне оформлять стенгазету, так и сказал на общем собрании, что ему в жизни приходилось часто встречаться с «космополитами», были они и в армии; некоторые космополиты были хорошие, честно служили в мирное время и честно сражались бок о бок с русскими, а некоторые — отсиживались в тылу, устраивались по интендантской части…

После его выступления представитель райкома сделал внушение парторгу за то, что тот (точнее та, так как парторгом была Любовь Эдуардовна Медне) допустил такое «политически вредное» выступление. А ведь фотограф-то просто-напросто произвел (невольно, конечно, по глупости) демифологизацию нашего способа говорения и обнажил его реальную суть.

И, конечно, суть эта была понятна всем, как понятна она всем сейчас, в конце 70-ых годов, когда «космополитизм» заменили более прозрачным словом «сионизм».

Мы возвращались домой победителями, чтобы заниматься любимым делам, работать, учиться, наверстать упущенное за годы войны — семейную радость, общение с близкими, профессиональные знания и навыки, здоровье и отдых, а оказались в положении горшем, чем на фронте, в положении гонимых, подозреваемых, разоблачаемых. Самые невинные слова вменялись в преступление. Если раньше доносили, что такой-то имя рек имеет дядю троцкиста, то теперь доносили, что такой-то имя рек назвал Вену красивым городом или усомнился в существовании самолета Можайского. Да что там слова — достаточно было косого взгляда и человек зачислялся во «враги народа». Но и взгляда порой было не нужно — для меня достаточно было того, что я был похож на еврея, для Левы — того, что он был в плену. Мое «еврейство» сперва чуть не закрыло для меня аспирантуру, а потом сделало для меня невозможным преподавание в высших учебных заведениях. В аспирантуре это обстоятельство тоже давало о себе знать самым неожиданным образом. Так, аспиранты проводили каждый август вступительные экзамены в университет, это избавляло университет от поисков экзаменаторов, а нам давало некоторый заработок, но в 1948 г. Ухалов отстранил меня от экзаменов на филологическом факультете и послал на экономический факультет, несмотря на мой протест: он подозревал, что мое «еврейство» помешает нужному национальному отбору абитуриентов (а филологию решили «очистить» от «космополитов»). Ухалов, разумеется, действовал по инструкции (письменной или устной? оставляем мы документацию нашего государственного антисемитизма или действуем более осторожно?), и, хотя сначала я вознегодовал, позже я подумал, что, может быть, он спас меня от неприятностей — как раз во время этих экзаменов произошел уже упоминавшийся мною инцидент с Седой Масчан: кто-то донес, что еврейка Масчан злонамеренно «срезала» русских абитуриентов и завышала оценки евреям. Мы с Левей помогали Седе писать по этому поводу объяснительную записку, но решающую роль сыграла не записка, а то обстоятельство, что Седа все-таки была не еврейкой, а армянкой.

Лева тоже жил в вечном страхе. Его тоже не принимали (и не приняли) в аспирантуру, потому что он был в плену. Он стал школьным преподавателем, но и там его не оставляли в покое, а регулярно вызывали «на Лубянку» выясняя, не сотрудничал ли он в плену с «фашистами». Эти вызовы и допросы продолжались восемь лет — до смерти Сталина — и испортили Леве всю жизнь, лишили его сна, сделали его мнительным, недоверчивым к людям, безмерно осторожным и пугливым. Говорят, что покойный четвертый апостол исповедовал «здоровое недоверие к людям», — не знаю, принадлежала ли действительно ему эта чудесная формула социалистической нравственности, но определенно могу сказать, что болезнью недоверия он с помощью своей тайной полиции и мощных средств агитации и пропаганды сумел заразить все наше общество, и Лева забелел этой болезнью в самой острой ферме. Через какой-то срок директор «предложил» Леве уйти из школы: бывшим военнопленным нельзя было в Совдепии работать учителями. С трудом устроился Лева на редакторскую работу в Учпедгиз, но и там его не оставили в покое. — Как-то вечером, незадолго до смерти Сталина, Лева попросил меня приехать к нему и сообщил мне — разумеется, шепотом, что больше мне не следует к нему приезжать и вообще нам больше не следует без крайней нужды встречаться, так как надзор тайной полиции за ним усилился: от него требовали или сотрудничества с «Лубянкой» или признания в «измене родине». На допросах лубянские мастера сыска потрясали Леву осведомленностью в таких деталях его жизни и быта, что у него сложилось впечатление, будто «они» «всё» о нем знают, и он решил порвать все связи, чтобы не компрометировать других, чтобы не быть самому скомпрометированным. Он принял программу полного одиночества, точнее — его довели до идеального состояния человека социалистического общества.

Наступил 1949 год. Этот год сознавался мною тогда и таким остался в моей памяти как полный аналог 1937-го года. С той разницей, что в 1937 г. «брали» в основном коммунистов, а в 1949 г. «брали» в основном евреев. Мне говорил позднее един мой приятель, арестованный как раз в 1949 г., что в камерах и в лагере в тот год процент евреев был не выше, чем представляется ему доля евреев в нынешних советских учреждениях, может быть, так оно и было, и евреи («космополиты») не составляли большинства арестованных, а может — и нет. Из тех, кого я знал, в 1949 г. были арестованы одни евреи — Гриша Померанц, Зоря Мелетинскжй, Л. Е. Пинский, Г. А. Гуковский, И. М. Нусинов. Но в личном опыте нам даны немногие, единичные факты. Я знал в то время 100, 200, 300, от силы 400 человек, мой приятель — столько же, а в стране было миллионов двадцать арестантов. Наше представление о мире не всегда опирается на статистику. Дальнейший ход событий — дело врачей и нынешний исход евреев — подтверждает мое представление о национальной направленности террора в конце 40-ых годов против евреев, хотя я прекрасно знал и тогда, что арестовывают у нас не только евреев, как и в 1937 г. арестовывали не одних только коммунистов.

В начале 1949 г., когда я уже окончил аспирантуру, но все еще состоял на партийном учете в университете, парторг нашей аспирантской группы Куканов объявил нам однажды на собрании, что, космополитизм, как оказалось, является разновидностью еврейского национализма», и предложил коммунистам проверить, нет ли и в нашей организации «скрытых космополитов». Тут же на собрании поочередно стали разбирать поведение, выступления и работы всех евреев-участников собрания, — нет ли в них явных или тайных следов «космополитизма».

Я, как всегда, тоже оказался в ответе за «еврейский национализм»: Куканов обвинил меня в том, что в диссертации я отметил различие политических концепций оды «Вольность» Пушкина и одноименной оды Радищева. Здесь нет нужды приводить цитаты из этих стихотворений, чтобы доказывать, что я был безусловно прав — это факт общеизвестный, отнюдь не мною «открытый», но характерно, что на филологическом факультете этот общеизвестный факт мог быть объявлен несуществующим, а за его сообщение можно было предъявить человеку политическое обвинение в «еврейском национализме» — и аудитория, состоявшая из двух — трех десятков профессоров, доцентов и аспирантов не только молча выслушала это нелепое обвинение, но еще и потребовала от меня объяснений по этому поводу. Мне пришлось прочесть — по памяти — отрывки из обеих од, свидетельствующие о том, что их политические концепции существенно различны, — и меня оставили в покое.

Хуже пришлось Абраму Александровичу Белкину, которого тот же Куканов обвинил в том, что его… правительство незаслуженно наградило орденом «Отечественной войны». Куканов нагло допрашивал Абрама Александровича: «Вы считаете, что вас правильно наградили? Вы заслужили этот орден?» — А оторопевший и смущенный Абрам Александрович не знал, что ему говорить и молчал. Воспитанный, интеллигентный человек, он считал, разумеется, немыслимым сказать в ответ, что он себя считает безусловно достойным ордена, — это, видимо, противоречило всем его представлениям о нравственно-этикетном поведении. В то же время у него недостало смелости сказать в ответ на этот хамский вопрос: «Правительству виднее, чем парторгу аспирантской группы филологического факультета, кого и за что оно награждает орденами». А разошедшийся Куканов настаивал; он объяснил собранию, что-де Белкин работал в редакции «Истории Отечественной войны», в которой, оказывается, «окопались» «космополиты», что ордена этим сотрудникам давали незаслуженно и товарищ Белкин должен сам (непременно — сам! — мы обожаем «собственные признания», хоть под пытками, но «сам»!) признаться в этом. И Белкин «признался в этом, — с побелевшим от волнения лицом, понимая, что он, быть может, самого себя «под монастырь подводит», Абрам Александрович пролепетал, что, вероятно, он действительно недостоин такой высокой правительственной награды…

Любопытен финал этого «разоблачения» Белкина: на следующий день оказалось, что Куканов всё перепутал, что «разоблачать» надо было редакцию «Истории Гражданской войны», а редакция «Истории Отечественной войны» пока ни в чем еще не найдена виновной. И Абрама Александровича на время оставили в покое. Но только на время: нельзя же было терпеть без конца на кафедре этого еврея, к тому же пользовавшегося успехом у студентов.. И через какое-то время его опять проработали — на этот раз за то, что в своей лекции он как-то привел слова Чернышевского о русской нации: «Жалкая нация, нация рабов. Все рабы снизу доверху.» Подобная оценка великой нации, по адресу который было пропето, поется и еще будет пропето столько дифирамбов, совпадающая с оценкой, данной Карлом Генриховичем, довольно широко распространена в русской литературе, по существу это — автооценка, которую мы найдем у Котошихина, Фонвизина, Полежаева, Лермонтова, Некрасова, Горького… По случаю победы над Германией ее повторил Сталин, поднявший тост за долготерпеливость русского народа. Но еврею Белкину повторение слов Чернышевского инкриминировали как «космополитическую вылазку», оскорбительную для русского национального достоинства, и его выгнали из университета. Когда я кому-то из ортодоксальных друзей рассказал об этом, ортодокс мне уверенно оказал: «Белкин исказил Чернышевского, у Чернышевского сказано: «Все рабы сверху донизу»… — Понимаете? — Наверху рабы, они своим рабством заражают низы. — Так что мысль Чернышевского была глубже!» — Какая тонкая ортодоксальная казуистика, какая игра словами, чтобы все-таки выдать черное за белое! У Чернышевского, кстати сказать, — «все рабы снизу доверху».[2]

… Финал собрания, на котором впервые меня и Абрама Александровича пытались «проработать» за «космополитизм», был трагикомичен для самого его невольного организатора (невольного, так как ему ведь не самому пришло в голову провести это «мероприятие», а начальство приказало, начальство же и велело ему объявить «космополитизм» проявлением «еврейского национализма») — Куканова. Он был женат на еврейке, и жена его, только что родившая первого ребенка, узнав о борьбе мужа с «космополитами», надавала ему пощечин и не пустила ночевать домой. А так как жили Кукановы в университетском общежитии, то подробности этой семейной распри стали на следующий же день всем известны.

Не всегда, однако, «разоблачения космополитов» имели такие невинные результаты, как кукановское собрание. Так, «космополитизм» Исаака Марковича Нусинова «разоблачала» сама «Правда» (к сожалению, я не помню, кто был автором этого доносительного «разоблачения»), и за «разоблачением» последовал арест и физическое уничтожение. Его участь разделили десятки и сотни талантливых еврейских интеллигентов, в числе которых был и профессор Григорий Александрович Гуковский.[3]

Я не был знаком с И. М. Нусиновым, хотя и встречал его на факультете, и не любил его глубоко ортодоксальных социологических исследований, но гибель Григория Александровича Гуковского задела меня лично, — это было совсем рядом, как будто разорвалась мина — и погиб он, а мог бы погибнуть я или кто-нибудь другой из моих знакомых. И было сознание моей личной вины, усиленное тем, что в диссертации, по которой, я думал, он будет моим оппонентом, я полемизировал с Григорием Александровичем, и теперь выходило, будто я заблаговременно «отмежевался» от него, предвидя за год его близкую гибель.

Я познакомился с проф. Гуковским в 1947 г. Он читал тогда, кажется, в городском педагогическом институте два спецкурса — по Гоголю и Пушкину, и поэтому каждую неделю приезжал из Петербурга в Москву. А за год до того в Саратове, ничтожным тиражом — всего в 500 экземпляров, вышла его блестящая книжка «Пушкин и русские романтики». Книжку мне предложил прочесть Николай Калинникович, а о лекциях сказала Лия, с которой мы вместе и ездили в «горпед» на Красносельскую каждую среду. Григорий Александрович в лекциях, как и в книге, сразу захватил меня неожиданными и интересными поворотами мысли.

И в чтении его и в писании было много внешнего эффекта, «педалирования», как выразилась Лия: он мог, «ради красного словца», сказать, что Баратынский и Тютчев «еще до Пушкина» писали стихи не хуже Пушкина, — или что-нибудь подобное: в нем был избыток экспрессии, побуждавший его ставить ногу на стул и в такой позе курить во время лекции; но, вероятно, чаще то, что мне казалось парадоксом, было прописной истиной, еще не успевшей дойти до моего одичавшего за годы войны сознания, — вроде, например, его утверждения: «Мы огорчаемся, что у нас нет советского Пушкина, а я радуюсь этому, — новый Пушкин был бы просто эпигоном старого…» и т. п. За эффектами, парадоксами, экспрессией стояли, однако, интересные мысли и изумительное тонкое чувство текста, формы, стиля, у него была великолепная выучка и традиция петербургской формальной школы. Григорий Александрович открывал различия там, где я привык видеть почти тождество, и глубокую внутреннюю связь между явлениями, традиционно считавшимися антитетичными, — Гоголя он противопоставил «натуральной школе», у реалистов обнаруживал решение проблем, поставленных романтиками. Я думаю теперь, что именно Григорий Александрович заставил меня впервые задуматься над методом научного исследования и именно два его спецкурса, прослушанные мною, послужили толчком для ревизии мифологических спекуляций в области литературоведения.

К сожалению, сам Григорий Александрович — вынужденно или убежденно? — «стоял на почве» все той же марксистской методологии, пытаясь совместить с ней, из нее вывести и ей подчинить формальный анализ. В результате возникали не то что «швы», шитые нитками того или иного цвета, а целые разломы и провалы …

Он охотно позволял спорить с собой, слушал возражения и возражал сам, но, к сожалению, все разговоры с ним велись урывками, по дороге к метро и в самом поезде метро, причем, разумеется, хотелось говорить всем его слушателям одновременно, всем хотелось задавать ему вопросы, а потому разговоры эти были бестолковы и неглубоки. Во всяком случае, я успел понять, что в ИФЛИ и в аспирантуре МГУ мне не довелось встретить ни одного такого интересного, живого учителя по моему предмету (по русской литературе), как этот рыжеватый петербургский парадоксалист, и мне захотелось, чтобы хотя бы оппонентом моим был он, а не скучные, пресные и, в лучшем случае, академично-окаменевшие московские профессора. Осенью 1948 г. я встретился с Григорием Александровичем в Петербурге и попросил его об этом, но его не устроили мои жесткие сроки: я во что бы то ни стало хотел защищаться в срок (т. е. до конца года), а у него до весны, как он утверждал, не было свободного времени.

Летом 1949 г., когда я был снова в Петербурге, в Царском Селе, Софья Исааковна Минц[4] шепотом сообщила мне, что Григорий Александрович арестован…

Такого рода известия тогда все и всегда почему-то передавали шепотом, даже если рядом и не было никаких посторонних и нежелательных слушателей. Это делалось инстинктивно и, должно быть, диктовалось трагизмом и ужасом тех фактов, о которых шептали, ощущением своей беспомощности и ожиданием собственной гибели, о которой так же беззвучно прошепчут друг другу наши знакомые…

  1. Н. А. Некрасов, поэма «Современники», ч. 1 «Юбиляры и триумфаторы».

  2. С Абрамом Александровичем Белкиным меня познакомил Давид Яковлевич еще в 9-ом классе: они тогда оба, как и Александра Федоровна, преподавали на рабфаке, куда я ходил репетировать по русскому языку и читать стихи Маяковского на вечерах. Потом мы встретились с Абрамом Александровичем в ИФЛИ, где он был аспирантом, а позже — преподавателем. Это был очень мягкий и доступный в общении человек, живо интересовавшийся всякими «вопросами», «проблемами» и «концепциями», тихий, спокойный, без всяких претензий. Он, безусловно, любил свой предмет и своих студентов больше, чем свой успех.

    Последний раз я встретил его, когда мы оба с ним были в своеобразном изгнании — его отставили от университета, меня — от литературоведения; я работал в журнале «Русский язык в национальной школе», Абрам Александрович — в редакции «Литературной энциклопедии». Абрам Александрович уже перенес большие утраты, огорчения и разочарования, но был все так же мягок, радушен и отзывчив. Мне нужны были деньги, и Абрам Александрович снабдил меня, как и многих своих безденежных знакомых, работой для «Энциклопедии». Это была его последняя работа, и работа эта была в высшей степени полезная и честная: статьи в «Энциклопедии» по русской литературе (а они все прошли редактуру Абрама Александровича) представляются мне удивительно неказенными и смелыми на фоне нашей сегодняшней ермиловщины — это поток сообщений о жертвах сталинских репрессий.

    Последним напоминанием об Абраме Александровиче была для меня одна встреча в сентябре 1974 г. — я лежал в палате глазного отделения вместе с неким работником эмка. У него, как и у меня, была глаукома, а общее несчастье и чувство покинутости, какое овладевает человеком в больнице, делают обычно людей общительными. Мы разговорились. Мой коллега по болезни оказался коллегой и по профессии — он тоже окончил филологический факультет. Разговор оживился, заговорили о знакомых профессорах, об их достоинствах и слабостях. И тут мой новый знакомый сказал, что ни один профессор не дал ему столько, сколько дал безвестный доцент Абрам Александрович Белкин. Меня и удивило и порадовало такое простодушное чувство справедливости у сотрудника такого несправедливого учреждения. Но знал ли этот человек, как обошлось партийное руководство и начальство университета с его любимым преподавателем? (прим. ГАЛ)

  3. О них «Литературная энциклопедия» еще имела мужество сообщить: «В связи с нарушениями социалистич. законности в период культа личности Сталина был репрессирован в 1949; посмертно реабилитирован» (о Г. А. Гуковском, т. 2, 1964 г.); «В условиях культа личности был незаконно репрессирован в 1949. Реабилитирован посмертно» (о И. М. Нусинове т. 5, 1968 г.). Теперь не напишут и этого, и нет оснований не допускать обратного, т. е. того, что в один прекрасный день какая-нибудь «Литературная газета» или сама «Правда» не напишет об этих жертвах «социалистической законности», что они были «своевременно и правильно разоблачены как государственные преступники». Дело у нас идет явно к этому, и эпоха посмертного реабилитанса давно уже осталась позади (прим. ГАЛ).

    Гуковский Григорий Александрович (18.4(1.5).1902—2.4.1950), советский литературовед (прим. ред.)

  4. Софья Исааковна Минц (1899–1964) Фольклористка, литературовед.