Приходится часто слышать сетования, будто в школе изучают «много ненужного». Начнешь уточнять (что «ненужно»?), оказывается, «технарям» представляются «ненужными» гуманитарные предметы, «гуманитариям» — естественные науки, а глубже копнешь — кроме счета, чтения и письма, почти никому ничего и не нужно.
Такая прагматика совершенно в духе коммунистической доктрины. Доктрина‑то не с неба на нас упала, не из воздуха соткалась, а выражает нас самих, худшее, что в нас испокон века живет и что мы обязаны преодолевать и преодолеть усилием воли, свободной воли, данной нам от Бога. Такова суть притчи о талантах. Что бы ни выражал собою коммунизм с точки зрения экономической, политической, социальной, — с точки зрения нравственной, духовной вообще, он выражает все дурное, безнравственное, бездуховное, что существует в людях. Во всех своих разновидностях доктрина опирается на это дурное, потрафляет ему. И среди этого дурного не последнее место занимает умственная лень, духовная инертность, готовность заменить активную и содержательную духовную жизнь бессмысленным интересом к спорту, детективу, видеокамере. Недостижимым идеалом коммунизма является совершенное безделье и полное неведение.
Вересаев спросил как‑то сам себя: умел ли Лев Николаевич Толстой вязать? И тут же ответил: «Наверное, умел; наверняка даже умел!» А зачем было Льву Толстому, артиллерийскому офицеру, писателю, учителю жизни, уметь вязать? Да низачем! Просто Вересаев не допускает мысли, чтобы такой любознательный человек, как Толстой, наблюдая изо дня в день, как вяжет его тетушка Т. А. Ергольская, не захотел и сам взять в руки спицы и научиться этому ремеслу.
Отвергая необходимость истинных знаний, обыватель равнодушно, а иногда и охотно приемлет знания мнимые, которые ему в обязательном порядке преподносят мнимые ученые и мнимые учителя, вроде диамата, истмата, научного коммунизма и т. п. К таким ненужным предметам, которые мне пришлось «изучать» и сдавать в ИФЛИ, относилось военное дело, которое тогда изучалось повсеместно во всех средних и высших учебных заведениях страны, хотя ни нужды, ни пользы в этом не было решительно никакой. Кроме одной — нагнетания военного психоза, точно выраженного формулой А. Галича:
Мы стоим за дело мира,
Мы готовимся к войне[1]…
Сводилось это «дело» к набору бессмысленных сведений: сколько в дивизии полков, сколько в полку батальонов, сколько в батальоне рот, сколько в роте взводов, сколько во взводе отделений, сколько в отделении красноармейцев (тогда еще слово «солдат» считалось оскорбительным для обозначения им рядового «бойца Красной армии») и т. п. Далее шли вопросы, сколько в отделении винтовок, сколько во взводе гранатометов, сколько в роте пулеметов, сколько в батальоне минометов и т. п. Кончив зубрить все это в школе, мы снова зубрили все это в институте. А по окончании института шли рядовыми в Красную армию, где по окончании двух‑, трех‑, пятилетней службы наконец выучивались на солдата (то бишь на «красноармейца»). И мало кто подозревал из народа, что у «империалистов» срок службы в армии существенно меньше, что в Англии и в Америке военной обязанности вообще нет; и мало кто думает, зачем нужен пятилетний срок службы во флоте, т. е. срок, за который можно выучить человека на инженера или врача.
Военное дело в нашей группе преподавал (в виде исключения, так как обычно этот предмет преподают люди грубые и невежественные) человек образованный и воспитанный, по фамилии Панов. Позже мне доводилось встречаться с ним в Третьяковской галерее и на художественных выставках (он любил Коровина и Левитана). Конечно, то, что преподаватель военного дела был и человеком, а не держимордой, было приятно, но сути дела это не изменяло.
После окончания первого курса нас всех, студентов и студенток, не то на месяц, не то на две недели загнали в военный лагерь, где‑то под Покровским‑Стрешневым. Мысль об этом лагере заранее приводила меня в отчаяние, но, в отличие от своих более предприимчивых друзей, освободиться от него я даже и не пытался. Сколько я себя помню, мне всегда была неприятна мысль не только о тюрьме и казарме, но и почти так же — о больнице, санатории или доме отдыха, ибо все это как‑то стесняет, регламентирует мое существование. А вместе с тем едва ли не самым гармоничным в отношении моего душевного состояния был именно период армейский. Правда, это была война. Война избавила меня от бессмысленной муштры, оправдала принуждение и создала небывалую общность интересов всех случайно объединенных людей.
В мирное время армия куда страшней. Теперь, говорят, она стала страшней каторги. В мое время это было далеко не так. Но тоже хорошего было мало. Издевательства уже начались (а может, они никогда и не прекращались?), особенно над людьми интеллигентными. Так, мой однокашник Ваня Пуклин имел несчастье не понравиться помкомвзводу. Легко представить, что означает для новобранца ненависть унтера, имеющего четырехклассное образование, одну извилину в мозгу, канаты вместо нервов и неограниченную власть распоряжаться людьми почти как неодушевленными предметами. Помкомвзвод приказал Ване выстирать его, помкомвзводовы, портянки, а Ваня отказался (а может, еще что‑нибудь сказал при этом нелестное о гуманизме или о портянках). Ваню отправили в штрафной батальон; вскоре началась война, и больше о Ване известий не было…
Наш студенческий лагерь под Покровским‑Стрешневым был, в сущности‑то, совсем не страшен. Кругом свои ребята и девчонки; командиры вежливы, кормежка сытная (за завтраком давали даже сливочное масло и яйца), а по воскресеньям нас навещали счастливчики, сумевшие уклониться от лагеря…
Позже я понял, что это был сущий отдых, но тогда я изнывал от ощущения своей несвободы, от сознания своего униженного достоинства. Особенно оскорбляли меня обмотки, унижали физически и нравственно. Они, во‑первых, постоянно разматывались, и я то и дело выходил из строя, чтобы их перемотать. Во‑вторых, они, казалось мне, меня страшно уродуют. Все это, наверное, так и было, и на фронте, когда случалось носить обмотки, это было не очень приятно — сапоги куда лучше, но нравственных страданий уже не было…
Мы ходили на ученья, т. е. шагали строевым шагом, поворачивались туда и сюда на 90 и 180 градусов и проделывали еще много столь же полезных упражнений. Стрельбе нас не обучали, но мы таскали на себе учебные винтовки с дырками в стволе и сумки с противогазами. Были у нас ежедневные утренние политзанятия (кажется, они назывались «политзарядкой») — коммунистический аналог утренней молитвы… Больше я ничего не помню.
Политзарядку проводил студент западного цикла Дима Ясный, спустя два года арестованный и объявленный «врагом народа». «Враги народа» исчислялись у нас тогда миллионами, выражение это, доставшееся нам в наследство от Французской революции, стало бытовым, и потому как‑то стерся его кромешный смысл. Но во Франции террор длился два года, у нас — более полувека. У нас целые классы общества, целые народы объявлялись «врагами народа» — со стариками и грудными детьми, с детьми, даже еще не родившимися, обреченными на политическое изгнание, ссылку, каторгу еще во чреве своих матерей. Им предстояло увидеть свет божий политическими преступниками. Так возникала мистика коммунистического первородного греха, которому нет отпущения, нет пощады. И обыватель эту мистику вполне принял, одобрил, санкционировал. Хрущев попытался эту мистику отменить, но попытка его удалась далеко не вполне. Хрущева сняли. И никто не поминает его добрым словом, а вот Ленина и Сталина любят миллионы.
Что до Димы Ясного, то о нем ходили всякие слухи. Говорили, будто его «заложила» его жена, наша однокурсница; говорили также, будто на допросах Дима «заложил» своих однокурсниц Елку Муралову и Ханку Ганецкую (последнее объясняли пытками, будто бы применявшимися к Диме). Но все это непроверенные слухи, настойчиво распространявшиеся в те годы в ИФЛИ. Определенно я знаю только, что жена Ясного, как и многие другие женщины в подобных ситуациях в те годы, мужа своего не дожидалась; что после смерти Сталина Дима был жив, вина его, как мы и думали, заключалась лишь в том, что он был сыном своего репрессированного отца; Дима вышел на свободу, и ни Ханка, ни Елка не имели к нему претензий. Может быть, слухи о его показаниях против них были неосновательны, а может, Ханка и Елка, сами прошедшие тот же крестный путь, полагали, что нельзя строго судить человека, растерявшегося на допросах нашей тайной полиции. Во всем этом важна сама картина всеобщего ужаса и предательства, которая допускалась всеми нами как вполне реальная для социалистической России, — картина, совершенно невозможная, невероятная для дореволюционной России, которую все считали страной полицейской и бесправной.
Во время нашего пребывания в лагере умер Максим Горький. Я никогда не был поклонником его таланта, хотя в те годы относился к его творчеству с уважением. Нравились же мне, пожалуй, только «Сказки об Италии» и автобиографическая трилогия. Разумеется, для меня не могло быть и речи о сопоставлении этого писателя с Пушкиным или с Толстым, как это официально делается теперь в советской школе. Я никогда не чтил в нем ни «родоначальника», ни «основоположника», не считал, что его «штука» («Девушка и смерть») «посильнее „Фауста“ Гете», как выразился беззастенчиво льстивший Горькому Сталин (и по поводу чего было написано столько школьных сочинений и научных исследований!). Но тогда Горького я считал крупным писателем (несравненно более крупным, чем он представляется мне теперь), единственным живым представителем большой русской литературы. А главное — я не сомневался тогда в его духовной честности. Это было главное: Горький, вернувшийся в Советский Союз, был для меня как бы доказательством истинности нашего пути, пути строительства социализма. Он постоянно публично одобрял все, что делалось в нашей стране, и это в какой‑то степени поддерживало мою шатающуюся ортодоксию.
Смерть Горького была поэтому для меня — тогда — событием драматическим, утратой почти личной — не стало человека, которому я безусловно верил в вопросах, казавшихся мне важнейшими, к которому, казалось, можно было бы обратиться с мучившими меня сомнениями (впрочем, я уже знал об одном неудачном прецеденте такого рода: мой приятель Лешка Лебедуха как‑то написал письмо Горькому, но ответа не получил. Мы с Лешкой полагали, что письмо до Горького не дошло).
Нас повели на митинг. Какие‑то командиры что‑то коряво говорили. Потом выступил специально приехавший по этому поводу ифлийский красный профессор Александр Михайлович Еголин, похожий — внешне и внутренне — на «совершенную свинью в ермолке»[2]. На фоне лагерных впечатлений и траурного настроения мне он тогда показался Цицероном и Лессингом одновременно. Еголин прочел доклад‑некролог о покойном писателе и привел расхожие слова, кажется, Молотова, напечатанные в газетах, что‑де со времени смерти Ленина это самая тяжелая утрата, постигшая наш народ. В то время я склонен был разделять эту оценку. О смерти миллионов других русских и нерусских людей, осуществленной по замыслу Ленина и оправданной великим пролетарским гуманистом Горьким, я тогда не думал (отчасти, впрочем, потому, что многого еще и не знал).
На следующее утро, по нашей просьбе, нас повезли в Москву прощаться с телом Горького. Моя гражданская скорбь перемешивалась с удивительно радостным, прямо‑таки праздничным чувством, возбужденным просто самим видом московских улиц, по которым, оказывается, я успел стосковаться за каких‑нибудь две недели пребывания в нашем детском лагере. С тех пор я много раз испытывал эту светлую радость при возвращении в родной город (даже при возвращении из Петербурга!), но в тот день эта радость была какой‑то особенно сильной и чистой — так, видимо, велико было мое отвращение к лагерю. Сойдя с трамвая, мы влились в огромную траурную процессию, которая двигалась медленно и с большими задержками, как всегда во время наших парадных шествий.
Мы большие мастера по части устройства всякого рода «уличных шествий и демонстраций» (как записано в сталинской конституции), как и всякой другой показухи, названной еще в конце XVIII столетия «потемкинской деревней».
Можно допустить, что в первые годы Совдепии демонстрации еще содержали некоторый энтузиастический элемент, но с годами элемент этот выдохся и они приобрели характер полицейских мероприятий. Даже я еще помню, как одна молодая дама обливалась слезами счастья, увидев на трибуне Мавзолея живого товарища Сталина (а был слух, что на самом деле на трибуну выносили его куклу) во время первомайской демонстрации 1946 года. Но уже при Хрущеве все это обветшало. Людей просто стали гонять по разнарядке на встречи больших начальников и знатных гостей, чтобы изображать «ликующие толпы» населения, как бы спонтанно приветствующие кортеж правительственных и полицейских машин, направляющихся с аэродрома в Кремль. За каждым предприятием на этот случай вдоль трассы кортежа закреплены пронумерованные фонарные столбы по Ленинскому проспекту и Якиманке.
Во времена Хрущева полиция рисковала даже в нескольких случаях организовывать «стихийное возмущение народных масс» действиями американских, английских, французских и израильских «империалистов»: назначенным по разверстке студентам и агентам выдавались чернильницы, чтобы негодующий «народ» швырял эти чернильницы в соответствующие посольства. Но широкого развития это начинание не получило, может быть, потому, что начальство боялось выпустить из‑под контроля такую «стихийную реакцию» — чтобы чернильницы не полетели в другую сторону. Сталин такой возможности никогда не исключал, и говорят, что при нем на Красной площади во время демонстрации всегда находились скрытые пулеметы, готовые открыть огонь по толпе счастливых советских граждан, если толпа вдруг вышла бы из повиновения…
Траурная процессия медленно продвигалась к Дому союзов и у Страстных Ворот вовсе остановилась. Поползли слухи, и через какое‑то время нас без объяснения причин вернули в лагерь, так и не допустив до гроба Горького. Говорили, что труп на жаре стал катастрофически разлагаться…
Думаю, что это была характерная для Сталина гримаса (ибо кто же посмел бы, кроме него, прервать шествие миллионов людей, приехавших со всех концов страны!). Лучший друг покойного писателя (вспоминается картина, много лет висевшая в Третьяковке: «Товарищи Сталин, Молотов и Ворошилов у постели умирающего Горького») решил грубо оборвать траурную церемонию не потому, что возревновал он к его славе, а потому, что подобные издевательства и безобразия как демонстрации его всемогущества были ему патологически свойственны, доставляли ему сладостное удовлетворение, как своеобразное эксгибиционистское действо. И, конечно, не думал тогда живой бог, что точно так поступят его наследники с его прахом — так же будут колебаться в почестях, будут то открывать, то закрывать доступ к его телу для миллионов верующих и просто любопытствующих обывателей.
По прошествии какого‑то времени нам сообщили, что Горький умер не своей смертью, а его убили «враги народа». И врачи «сознались» в содеянном злодеянии, и бывшие вожди партии Зиновьев, Каменев, Бухарин «сознались», что это они приказали врачам убить «основоположника» социалистического реализма. И миллионы людей поверили (или сделали вид, что поверили) этому вздору, и в учебниках по литературе 20 лет содержалось соответствующее утверждение, и миллион учителей 20 лет объяснял советским детям, что великого писателя, друга Ленина и Сталина, убили «враги народа», хотя никто никогда не мог мне объяснить, зачем «врагам народа» потребовалась жизнь дряхлого старика, давно обольщенного и развращенного, всю жизнь, подобно «чижу, который лгал», проповедовавшего «возвышающий обман» якобы во имя счастья людей и никогда не верившего в доброе начало, заложенное в душу человеческую при акте творения.
На меня эта клевета подействовала отрезвляюще. Ложь была очевидна: ведь если в стране действительно существовала бы партия или группа, подготовлявшая государственный переворот, она не стала бы преждевременно обнаруживать себя таким бессмысленным действием.
Очевидная ложь настораживала: если люди сознались в том, чего они не делали, значит, их заставили сознаться, но стало быть, и все другие их признания имеют не бо́льшую цену: крушения поездов, сотрудничество с иностранными разведками и т. п. Сталинская гипербола, как и в случае с его обожествлением, для меня стала работать против самого Сталина: чем более «ужасные» факты вскрывало наше правосудие, тем очевиднее становилось их неправдоподобие. Я пришел к выводу: никакого заговора не было!
Ведь если столько людей, стоявших во главе партии и государства, армии и тайной полиции, наркоматов и органов планирования, было объединено еще с 1917 года желанием сохранить (или восстановить) в России старое устройство, то что могло помешать Троцкому, Зиновьеву, Каменеву, Бухарину, Пятакову, Рыкову, Тухачевскому, Блюхеру и другим, а также 10–20 миллионам завербованных ими жителей Совдепии, которые 20 лет выполняли задания своих главарей, действительно произвести государственный переворот и убрать не Горького или Кирова, а Сталина!..
Я мало с кем мог говорить на такие опасные темы, кроме мамы и папы. Папа еще раньше осторожно обращал мое внимание на «странный» характер поведения «преступников» на наших процессах: на «шахтинском деле», процессах «промпартии», «торгпартии», первых процессах Зиновьева и Каменева. Все другие, с кем я решался об этих опасных предметах говорить (кроме Юрки Колосова и Иры Буниной), с 1937‑го по 1956‑й верили (или делали вид, что верили?) всему вздору, сочиненному Вышинским по поручению Сталина. Сталин знал, с каким человеческим материалом он имеет дело.
В конце концов, он не сделал никакого открытия ни в теории, ни в практике управления большими массами людей. Чудовищные подлоги и подделки, провокационные убийства и лжесвидетельства — все это практиковалось во все времена. Даже наиболее гуманный и юридически положительный XIX век начался убийством герцога Энгиенского и закончился делом Дрейфуса. Коммунисты только сделали подобные средства нормой своей государственной практики — и в этом смысле их государство (Совдепию) можно назвать уголовной организацией, поскольку без уголовных преступлений это «государство» вообще существовать не может. Параллельно с нами работал Гитлер. Но тот оказался неудачным эпигоном: его «процесс» по поводу поджога рейхстага провалился; его расправа с Ремом никого не обманула.
Сейчас подобными грандиозными провокациями занимаются фюреры мусульманского мира. Аятолла Хомейни нагло требует выдачи больного шаха из американской больницы, захватив персонал американского посольства и угрожая объявить их всех гуртом «шпионами». И мир все это терпит, как терпел Гитлера, Сталина, Ленина.
Через несколько лет, придя умозрительным путем к убеждению, что убийство Кирова организовал Сталин, я решил, что и Горький убит по его приказу. Допуская это, я исходил из предположения, что Горький мог быть помехой в громких процессах 1936–1938 годов. Возникала полная аналогия с убийством Кирова: убирается опасный человек, а смерть его сваливается на людей, которых Сталин тоже хотел бы «устранить».
Но еще позднее я убедился в том, что в 30‑е годы Горький совсем не был, не мог быть опасен Сталину. Это уже был не тот Горький, который полемизировал с Лениным и Зиновьевым и выпустил книгу «Несвоевременные мысли о культуре и революции» в 1918 году. Он и тогда‑то бывал двуличен, а к 30‑м годам растерял совсем представления о том, «что такое хорошо и что такое плохо». Жажда ли славы, которая в 20‑е годы на Западе стала решительно убывать, привычка ли к роскошной жизни, для которой недоставало денег, или полицейское окружение, которое составляли даже самые близкие к нему люди, — что именно привело Горького к Сталину, — дело его биографов. Но только автор «Клима Самгина» уже самим фактом написания этой книги зачислял себя в одну компанию с Вышинским…
Материалы, опубликованные теперь, снова возрождают версии убийства по приказу Сталина, хотя прямых бесспорных доказательств и не дают. Если убийство было, то было оно не актом политической осторожности, а проявлением все того же патологического извращения…