Начало службы

17-го декабря санитарный отдел покинул Бригадирский переулок, для меня началось обратное движение — с востока на запад, хотя пока что оно было незначительным: мы переехали в Химки. Через два дня мы уже были в Подсолнечном, на берегу покрытого льдом Сенежа, оттуда мы свернули на Волоколамское шоссе и 22-го декабря остановились в Новопетровском.

Здесь и началась моя настоящая служба — работа санинструктора. Две ночи я дежурил около раненых в походном госпитале, почти обмирая от ужаса: раненые лежали в избах и в сенях, на крыльцах и просто в снегу на носилках, дожидаясь, когда из избы вынесут какого-нибудь покойника или увезут на машине в стационарный госпиталь, чтобы попасть в тепло. В избах было так тесно, как в камере Таганской тюрьмы, только там были здоровые люди, а здесь лежали, сидели и стояли люди, истекающие кровью, с перебитыми костями, развороченными внутренностями. В избах стоял тяжелый смрад и жуткий стон, «лампочки Ильича» не было — чадила гильза из-под снаряда, заправленная бензином. Я давал воду, подносил «утку», выносил судна, подбинтовывал промокшие повязки, но всех обслужить всем помочь, ко всем подойти не было времени и возможности. К тому же в эти первые две ночи я боялся причинить людям боль и потому делал все медленно и неумело. Надо было, кроме того, обслужить тех, кто лежал в сенях и на дворе, грузить раненых на машины, открытые грузовики, в которых по морозу (а русский бог послал немцам, как в свое время французам, лютую стужу) их должны были везти за 30–40 километров. Это первое впечатление было самым сильным. В дальнейшем я привык и огрубел, обращался ловчее и быстрее с ранеными, научился есть и пить в обществе пораженных газовой гангреной. Но все-таки вид умирающего человека всегда вызывает ужас беспомощности и бессилия, а когда как-то я присутствовал при вскрытии тела одного нашего шофера, убитого при бомбежке, мне пришлось прибегнуть к нашатырному спирту.

24-го декабря я окончательно перебрался со своими пожитками в автосанроту, стоявшую в деревне Спас-Нудоль, там командир роты (ни кладовщика, ни ротного старшины у нас еще не было) вручил мне мою первую шинель, ватную телогрейку, шапку ушанку и валенки, а через день я отправился в первый рейс за ранеными в 417 медсанбат с шофером Даняевым. Медсанбат находился в деревне Деньково, везти нужно было назад за Новопетровское, и не так уж далеко — верст за 20. Но дорога была скверная, занесенная снегом, по обочинам стояли сброшенные в кювет серые немецкие бронетранспортеры с непривычно выставленной свастикой и крестом, движение было, в сущности, однорядовым с разъездами для встречных машин. Едва мы двинулись от медсанбата, как стало темнеть. Через несколько верст мы встали — впереди была «пробка». Я пошел посмотреть, где ее начало, — впереди стояло десятка два машин, шоферы (а сами себя они называли шофера́) толпились вокруг грузовика, который почему-то не заводился. Я вернулся к раненым, когда показались, точнее — послышались самолеты, возможно свернувшие с курса, заметив многочисленные неподвижные огни автомобильных фар. Поднялся крик и брань, фары погасили, но самолеты (или самолет?) уже стреляли по колонне из пулеметов. Я замер от страха, очень хотелось куда-то бежать, хотя бежать было решительно некуда, да и незачем, так как одному Богу было известно, куда и в кого попадут пули. На этот раз, кажется, ни в кого не попали, но застрявшую машину тут же дружно столкнули в кювет, оставив ее водителя выпутываться, как он знает и умеет, и колонна двинулась дальше.

В таких пробках на дорогах мне приходилось за годы войны стоять сотни раз, пока мы не выбрались за пределы нашего любезного отечества («теперь у нас дороги плохи…» — писал Пушкин,[1] выражая ироническую надежду, что «лет через пятьсот» они у нас «изменятся безмерно»; указанный великим поэтом срок еще не настал, дороги всё еще плохи), и десятки раз приходилось мне дрожать под бомбами или пулями самолетов, «заслонясь от смерти черной // Только собственной спиной».[2] В одной из таких пробок под Порховым погибли две наши санитарки сибирячки Козлова и Тишенко. Обе были здоровые, молодые, красивые девки, «кровь с молоком», обе только что кончили школу, и было в них еще много детского озорства, простодушия, и уже обнаруживалась женская капризность, желание покуражиться, особенно — в Козловой, которая, как белка, лазила по деревьям и кружила головы сразу нескольким парням. Прибыв в роту, она сразу же освоилась с фронтовыми нравами и стала «ловить мгновенья» короткого «бабьего счастья» — временной военной любви; Тишенко, напротив, хотя за словом в карман она и не лезла и тоже кокетничала напропалую, была на самом-то деле стыдлива и долго не решалась пойти по этому общему пути, пока не уступила настояниям самого молодого и красноречивого нашего шофера, моего приятеля, Витьки Корниенко. Мне было жаль ее «падения», хотя по долгу дружбы я сам охранял их встречи от нежелательных любопытных: чаще всего такая любовь кончалась быстрой беременностью, демобилизацией и одинокой жизнью дома, в глуши, с «незаконным» ребенком, не знающим своего отца. Но в этом случае конец был хуже: всего каких-нибудь пять-шесть коротких белых северных ночей продолжалось ее «бабье счастье». И она, и Козлова были убиты наповал, так что не потребовалось заезжать в госпиталь, машина привезла в часть их трупы. И незачем было уговаривать ее «ждать» окончания войны, и хорошо, что она ждать не стала.

Но возвращаюсь к своему первому рейсу за ранеными с Даняевым.

На обратном пути, когда мы ехали порожняком, мы из осторожности поехали без фар и нарвались на другую неприятность: Даняев слишком поздно заметил идущую навстречу машину, рванул тормоз, но на льду это привело к тому, что машина наша завертелась волчком и очутилась в кювете. Встречная машина уехала, не обратив на нас внимания. С полночи провозились мы около машины, выкапывая из-под нее снег, разыскивая и подкладывая под колеса палки и доски, пока наконец какой-то благодетель не вынул нас на тросе.

Это была первая поездка за ранеными и для меня, и для Даняева, больше мне с ним ездить не приходилось, так как он оказался механиком и его вскоре перевели в парковый взвод на ремонт машин. Но память об этой первой поездке, когда мы с ним дважды побывали в переплете, а под конец мне пришлось орать ему в ухо песни, чтобы он не заснул за рулем, как-то связала нас, и при встрече мы всегда улыбались друг другу, как хорошие знакомые или заговорщики. Осенью 1944 года Даняев погиб при бомбежке.

Мы стояли на станции Выру в Эстонии, где наш капитан облюбовал очень благоустроенный дом при станции с прекрасными гаражами, как будто специально для нас построенными. Мы приехали утром, расставили машины, устроили бензохранилище, и я расположился в огромном холле у рояля, пытаясь изобразить одним пальцем хоть что-нибудь более сложное, чем песня про Чижика-Пыжика. Из комнаты капитана вышел кто-то из врачей санотдела и сказал, обращаясь ко мне: «Ну, ваш командир отчаянный человек!» Я спросил, в чем дело, он объяснил, что нам и до завтра не дадут здесь жить немецкие самолеты. И правда, ночью я проснулся от взрыва бомбы, все вскочили и бросились к машинам. Одна за другой выезжали машины и разворачивались к лесу. Я ехал с Витькой Корниенко, лежа на крыле, чтобы проглядывать дорогу, так как фары мы не зажигали. Но немцы спустили на парашютах осветительные ракеты, и стало светло, как днем. В лесу тоже было светло, и немцы сбрасывали бомбы и на лес, хотя и безрезультатно. Но от первой же бомбы погиб стоявший на часах Даняев, убитый наповал осколком в спину.[3]

С того дня, как мы ездили с Даняевым в Деньково, я стал ежедневно и еженощно, круглосуточно, заниматься перевозкой раненых из медсанбатов в госпитали. В машине я встретил Новый год. На обратном пути, порожняком, я заехал в новогоднюю ночь к Илье в санотдел, где д-р Борц[4] и Илья угостили меня по случаю праздника портвейном, и я поехал дальше вместе с Борцем опять в медсанбат. Доктор Марк Ефимович Борц, армейский эпидемиолог, был интересным, живым и остроумным человеком лет 35–40, исповедовавшим эпикурейско-материалистический взгляд на мир и подтверждавший этот взгляд своим поведением, если только можно, конечно, говорить всерьез об эпикуреизме человека, живущего на войне, не знающего ничего о судьбе своей семьи, жившей до войны в Минске и не подававшей о себе никаких вестей. Доктор тоже, как и многие, считал, что «война все спишет», и не видел причины ограничивать себя или других в «любви» во имя «отвлеченной нравственности», когда каждый час в жизни человека может оказаться последним.[5] Был он достаточно скептичен, хотя мы с ним и не говорили никогда на политические темы, и очень любил стихи, которые я ему неизменно читал наизусть в редкие встречи на протяжении нашего трехлетнего знакомства. Он, как и многие, тоже считал меня чистокровным евреем, скрывающим свою национальность. В ту новогоднюю ночь я читал ему «Демона» Лермонтова и стихи Боратынского.

Как-то в середине января д-р Борц вызвал меня с машиной в санотдел, и мы поехали в один из госпиталей. Оказывается, там обнаружился первый в 20-ой армии случай заболевания сыпным тифом. Странно, но этот первый случай вызвал страшный переполох, и повели себя в этом случае крайне наивно. Д-р Борц решил, что только мне он может доверить такого опасного больного, и полчаса инструктировал меня, как я должен себя вести, что́ я должен делать, чего требовать от врачей, которым сдам на руки этого больного, и т. д. Больного с такой важной болезнью я должен был везти в Москву (и это из-под самого-то Волоколамска!), в Боткинскую больницу; там я должен был сдать не только больного, но и два прекрасных новых меховых одеяла, которые нам только что выдали одновременно с новыми санитарными машинами, чтобы укутывать раненых. Нас же, меня и шофера, по уверению д-ра, должны были отправить в санпропускник, а машину продезинфицировать (слава Богу, что д-р Борц не приказал мне и машину оставить в Боткинской больнице!). Приехали мы в Москву, и я, как дурак, стал настаивать на строгом исполнении всех предписаний д-ра Борца. Меховые одеяла у меня, хотя и с удивлением (такую драгоценность отдают и просят взамен только простую расписку, даже без печати или хотя бы штампа!) взяли, но обрабатывать нас и машину решительно отказались, сказав, что к ним ежедневно поступают десятки сыпнотифозных и, если всех санитаров и шоферов, которые их привозят, подвергать обработке, то больше им и времени ни на что не останется. Я был вынужден согласиться с нарушением предписаний д-ра Борца, и мы, было, направились к выходу, когда нас догнала сестра и сказала: «Постойте, ведь вы с фронта?» Мы подтвердили. «Так вы, наверное, давно не мылись и хотели помыться? Так вы мойтесь, хотите в ванной, хотите — в душе!» Мы, однако, и тут сваляли дурака и, вместо того, чтобы с благодарностью принять предложение и помыться (а я не мылся уже больше месяца), горделиво отказались, воображая, что даем этим понять, что не из эгоистических тайных соображений, а исключительно по науке настаивали мы на дезинфекции.

Не знаю, была ли у нас, с точки зрения статистики, эпидемия сыпного тифа («сыпняка», как говорило старшее поколение), но за три года нам пришлось перевезти сотни сыпнотифозных больных. Однако, никакого переполоха в дальнейшем это не вызывало, меховых одеял больницам мы уже не дарили, а покрывались этими одеялами сами без всяких размышлений, хотя два-три случая заболевания тифом были и в нашей роте. Но выбора не было: спать на снегу или в машине под шинелью было куда рискованнее, чем под одеялом, которым только что был покрыт тифозный больной.

Моим шофером в этом рейсе был Алексей Кононыхин, который, как он признался мне, был на самом-то деле лейтенантом, но почему-то скрывал свое звание, предпочитая оставаться простым шофером. Несколько позже он был «разоблачен» и немедленно назначен командиром 3-его взвода. Надо сказать, что переход из категории подчиненных в категорию начальников не отразился на наших отношениях, хотя на людях они и стали более официальными. Приватно мы говорили друг другу «ты» и обходились без чинов. К осени 1942 года Кононыхину, как еще прежде того, весной, Солдатову, тоже человеку очень простому и прямодушному, стало не в моготу пребывание в нашей роте, и он ушел в какую-то другую часть).

В этот сам по себе очень приятный рейс в Москву Кононыхин заставил меня так переволноваться, что я едва не наделал глупостей. — Кононыхин, как и я, был москвич. Когда мы окончили наши дела в Боткинской больнице, было уже темно, и мы решили переночевать дома, а утром выехать в часть. Кононыхин завез меня в Зачатьевский переулок и обещал наутро заехать за мной, не оставив мне своего адреса. Он уехал, а я остался у Лёли. Наутро, однако, Кононыхин не явился, не явился он и к вечеру, и на следующий день, и на третий, и на четвертый. Я называл себя последним дураком, что не взял его адреса, что вообще отпустил вот так на слово совсем незнакомого мне человека, и видел себя под судом, объявленным дезертиром, похитителем машины и т. п. Положение мое было тем глупее, что у меня не было никаких документов и выйти на улицу я не смел, боясь, что меня заберет первый патруль. Наконец на пятый день явился как ни в чем ни бывало Кононыхин и нагло сказал мне, что машина оказалась неисправной и он все эти дни ее ремонтировал. Он очевидно лгал, но я все равно ничего не мог поделать, а потому и не стал его оспаривать (только моя Лёля вычитала ему за то, что он так меня переволновал). В тот же день мы вернулись в часть, где только моя репутация удержала командира от официального розыска.

Из других поездок в Москву, которые до середины января были довольно частыми, но по мере продвижения фронта на запад становились все более редкими и после взятия Волоколамска совсем прекратились, мне запомнилась еще одна — с шофером Ежовым. В этот день я впервые увидел город, побывавший в руках немцев. Это был город Воскресенск, из которого когда-то так стремились чеховские три сестры попасть в Москву (им для этого нужно было проехать не менее 60-ти верст по железной дороге!). Большевики переименовали его в Истру, немцы превратили в «лес из кирпичей», как они хвастливо сообщали о судьбе оставленных ими русских городов. Они напрасно этим гордились — именно такая последовательно тотальная война на истребление, рекомендованная, кажется, Людендорфом[6], решительно увеличила наши шансы на победу. Можно было не верить нашей пропаганде, но тому, что́ видели мы сами, не верить было нельзя. В русских сказках есть такой мотив: Ветер, олицетворяющий злую силу, просит у Ивана-царевича разрешения «погулять» в его царстве три, два дня или хотя бы один день. Иван-царевич отказывает ему, и кто-то, умудренный житейским опытом, подтверждает правильность решения царевича, говоря, что, если бы Ветер «погулял» хоть один час, камня на камне не осталось бы во всем царстве. Превращенный в развалины Воскресенск материализовал этот бывший пустым для меня в детстве образ. На месте города торчали только несколько тысяч печных труб.

На обратном пути мы где-то не там повернули и вдруг оказались на не очень широкой, тихой дороге, обсаженной старыми липами, вдоль которой шла красивая ограда из белого камня и чугунной решетки, за оградой был парк и виднелась старинная усадьба, похожая на дворец. Мы как-то выбрались снова на шоссе, но долго помнил я потом эту липовую аллею, ограду, парк и дом начала прошлого столетья, явившиеся мне, «как мимолетное виденье» и сгинувшие бесследно, — так как сколько раз я потом ни проезжал по Волоколамскому шоссе, я никак не мог отыскать этого поворота, чтобы еще раз взглянуть на это место. Место оказалось заколдованным, хотя я его отлично помнил, и только в 1949 г. я снова нашел его. Это было Архангельское, имение и дворец князя Н. Б. Юсупова, описанные в послании Пушкина «К вельможе».

  1. А. С. Пушкин, «Евгений Онегин», гл. 7, XXXIV

  2. А. Т. Твардовский, «Василий Теркин», «Кто стрелял?»

  3. Еще одно прочное воспоминание от рейса с Даняевым — странный, неповторимый запах, возникающий в кабине машины, когда закуриваешь махорку. Может быть, это смешение запахов бензина и тлеющего табака? — Но почему-то запах этот возникал не всякий раз, как я или шофер закуривали, а только изредка. Теперь этот специфический запах — тоже только в машине и тоже только при курении — возникает очень редко — раз в два-три года. Но когда я его ощущаю, я неизменно вспоминаю непроглядную темень, обледенелую дорогу и отчаянный визг тормозов… (прим автора)

  4. Мордух Хаимович (Марк Ефимович) Борц (1897–?), родился в Варшаве, закончил Минский мединститут, майор медицинской службы, армейский эпидемиолог. (источник cyclowiki.org)

  5. Я поставил здесь в кавычки слово «любовь» не для того, чтобы выразить свое неодобрение или плохое отношение к фронтовой любви, которая, как и нефронтовая любовь, бывала всякой и разной — духовной и чувственной, долгой и очень короткой, самоотверженной и эгоистичной. Просто доктор Борц, как и многие другие, говоря о своих отношениях с женщинами, этого слова вообще не употреблял, хотя из этого вовсе не следует, что его отношения с женщинами были хуже или гаже, чем у других. Просто он не любил «красивых слов» и замещал их словами циническими, что встречается часто и за чем может стоять решительно все то же, что стоит и за «красивыми словами» (прим. автора)

  6. Э. Людендорф (1865–1937), немецкий генерал, автор книги «Тотальная война» (1935 г.).