Вопреки опасениям Дмитрия Николаевича Ушакова, школьные уроки русского языка (т. е. свод правил орфографии и пунктуации) нисколько не мешали нам слушать лекции по лингвистике. Зато школьные уроки по литературе (т. е. официальная совдеповская наука о литературе) были так далеки от того, что понимали под историей литературы и филологией наши старые профессора, воспитанные еще в мирное время, что для меня, например, тут был разрыв страшный, почти катастрофический. Недаром на экзамене по древней литературе проф. Гудзий решил, что я не люблю литературы, а я ему возразил, что не ожидал того, что на филологическом факультете мне придется заниматься такой ерундой.
«Ерундой» были для меня все эти рукописи, летописи, списки, палимпсесты, уставы, полууставы, хронографы, агиографы, палеи, патерики и т. п. Литература для меня была суммой идей, хороших или плохих, выражением классового сознания, оружием классовой борьбы, ее следовало оценивать с позиций международного революционного пролетариата, в связи с задачами построения социализма.
Это не было мое личное представление (лично я, пожалуй, любил Пушкина или Тургенева совсем не за то, что они успешно или удачно выражали какую‑то там «прогрессивную» точку зрения какого‑то класса). Но так меня учили в школе (в любимой 19‑й, как и в нелюбимой 22‑й), и это совершенно соответствовало марксистскому «учению» об обществе, истмату, диамату, научному коммунизму, которым нас учили в ИФЛИ и которым продолжают учить все население Совдепии по сию пору. Типичной темой школьного сочинения по литературе в мое время была, например, такая: «Онегин и Чацкий перед судом пролетарской общественности». Именно в таком духе писали о литературе такие тогдашние корифеи марксистско‑ленинского литературоведения, как Луначарский, Фриче, Сакулин, Коган и другие. Такой взгляд на литературу следовал из книг апостолов коммунизма. Если писатель непременно является идеологом какого‑нибудь класса, как уверял Ленин в статье «Партийная организация и партийная литература» («Класс гласит из слова из нашего…»[1]), литература всегда является оружием классовой борьбы («И песня, и стих — это бомба и знамя»[2]), то что же еще и делать литературоведу, как не судить судом пролетарской общественности Онегина, Чацкого, Одиссея и Елену Прекрасную?
Но Онегин, Чацкий, Елена Прекрасная заданы раз и навсегда — они неизменны, а потребности пролетарской общественности все время меняются, а потому меняются и ее оценки Онегина, Чацкого, Елены Прекрасной. Это и есть идеология.
И все годы владычества в нашей стране коммунистов нам преподносится идеология под видом «общественных наук». Прежде Есенин был плох, Онегин был хорош. Есенина не издавали, Онегина относили к числу лучших людей. Теперь потребности пролетарской общественности изменились. Есенин стал хорош, Онегин — плох. Есенина издают и даже изучают в школе; Онегина ругают космополитом. Но разницы‑то нет… Методология одна и та же: все время мы проповедуем то, что выгодно.
В поэме «Владимир Ильич Ленин» Маяковский утверждает, что для капитализма (пролетарский поэт персонифицирует целую общественно‑экономическую формацию!) «этика, эстетика и прочая чепуха — просто его женская прислуга». Утверждение это (как и многие другие) является просто‑напросто зарифмовкой известного места из «Коммунистического манифеста», где говорится, что «буржуазия» «врача, юриста, священника, поэта, человека науки» «превратила в своих платных наемных работников». Ленин в указанной выше статье высказал эту же мысль в еще более грубой форме. Он утверждал там, что писатели зависят от «денежного мешка», актрисы состоят на содержании у банкиров[3].
Каких писателей, каких актрис имели в виду коммунистические апостолы? Бальзака, Жорж Санд, Диккенса, Гюго? Толстого, Чехова, Ермолову, Комиссаржевскую? Конечно, наши демагоги, адвокаты Маркса и Ленина, возопят, что апостолы имели в виду не этих великих художников, а «буржуазных», «продажных». Однако при изучении марксистско‑ленинской эстетики в наших курсах теории и истории литературы никогда не говорят, что марксистская эстетика построена на практике бульварных писателей и уличных шлюх.
И даже как будто покидая классовую точку зрения и усваивая точку зрения патриотическую (что с нами все чаще случается за последние годы), мы опять‑таки подходим к литературе (к искусству в целом) все с той же догматикой — не как к явлению духовному, а как к идеологии: литература в таком случае должна защищать уже не классовый интерес, а национальный. А ведь, по сути, тут разницы нет!
Наши совписы, те, кого власти охотно издают и поощряют, в полной мере соответствуют апостольским определениям, они именно являются наемными работниками наших владык, состоят на содержании советского «денежного мешка». И исключений советская власть не делает ни для кого — ни для гениев, ни для душевнобольных: будь ты Эйзенштейн или Новелла Матвеева, но раз ты получаешь гонорар по казенной ведомости, то штанишки ты спустишь!..
Классовый подход к литературе очень долго представлялся мне и верным, и продуктивным. Помню, как удивили меня работы Смирнова о Шекспире, в которых утверждалось, что Шекспир был идеологом буржуазии, тогда как я по работам Луначарского, Шипулинского и других еще в школьные годы усвоил, что Шекспир был идеологом аристократии. Но еще более удивило то, что Леонид Ефимович Пинский, читавший нам тогда литературу Возрождения, довольно равнодушно сказал мне, что в сущности‑то безразлично, идеологом какого класса был Шекспир. И медленно менялись мои взгляды — гораздо быстрее разуверялся я в нашей социалистической практике, чем в теории, так что и во второй половине 40‑х годов, когда моя приятельница Лия Р. пришла к выводу, что Гоголь выражал взгляды (т. е. идеологию) не мелкопоместного дворянства (как было принято думать в марксистском литературоведении еще со времен дореволюционной книги о Гоголе марксиста В. Ф. Переверзева), а разночинцев‑демократов, — нам всем казалось, что это — великое научное открытие.
Конечно, советские профессора во второй половине 30‑х годов тоже не могли совершенно игнорировать классовую методологию, и в книгах любого из ифлийских профессоров можно найти совершенно ортодоксальные определения «классовой идеологии» и Аввакума, и Пушкина, а некоторые, как, например, Дмитрий Дмитриевич Благой, автор в свое время знаменитой книги «Социология творчества Пушкина» (1929 г.), так даже и весьма преуспели в таком марксистско‑ленинском анализе. К тому же большевики успели «разоблачить» и разгромить формалистов, единственную серьезную литературоведческую школу в России, сложившуюся как раз ко времени революции.
Но все‑таки для Гудзия и Неймана, Радцига и Благого «летописи» и «рукописи», «списки» и «оригиналы», «апокрифы» и «агиографы» сохраняли смысл и значение, а я полагал себя выше всего этого.
Другой причиной моего «разочарования» было то, что меня отправили на русское отделение, а я хотел быть на западном. Года через два одна студентка (Фрида Шульман) заметила мне, что этому обстоятельству следует радоваться, но я понял справедливость ее рассуждения только лет через 20. Действительно, трудно изучать литературу на чужом языке, так как и самое превосходное знание чужого языка не делает его родным (а мне‑то и вообще не дались языки!). А у нас, за железным занавесом, где не то что чужой страны не увидишь, но и чужих газет достать немыслимо, заниматься, скажем, французской литературой (когда‑то это была моя мечта) и вовсе невозможно.
Наконец, меня удивила, напугала и отвратила древняя русская литература. Я вырос в наивной уверенности, что до Петра на Руси (в Московии) не было никакой не то что литературы, но и просто культуры. Официальная советская идеология 20‑х годов поддерживала это мое представление. Антипатриотизм был в моде, и я его усвоил органически и на всю жизнь. Общение с папой, школа, чтение, Петербург — все направляло меня на Запад, таким «петровцем», космополитом, интернационалистом остался я на всю жизнь. И моя полемика с Николаем Калинниковичем Гудзием продолжалась до самой его смерти: при каждой встрече он спрашивал, не изменилось ли мое отношение к древней русской литературе, а я упорствовал в своем нигилизме.
Я и сейчас думаю, что скорее следует говорить о древнерусской письменности, чем о литературе, что жития святых едва ли относятся к искусству, как и переписка Грозного с Курбским; что при сравнении с Шекспиром и Сервантесом, Данте и Мольером «Повесть о приходе Батыевой рати на Рязань» и «Фрол Скобеев» кажутся произведениями ничтожными.
В. В. Маяковский. «Разговор с фининспектором о поэзии», 1926. Прим. ред. ↑
В. В. Маяковский. «Господин „народный артист“», 1927. Прим. ред. ↑
В. И. Ленин. «Партийная организация и партийная литература», ЛЕНПСС5, т. 12, с. 104. Прим. ред. ↑