Глава 3

Наконец, дождавшись паузы между дождями, мы перебрались к себе на дачу. «Дача» была, собственно, комнатой с террасой, правда, изолированной от хозяев, людей не очень симпатичных, но не вмешивавшихся в нашу жизнь (только по воскресеньям, когда хозяин напивался и бил жену, брань и крики пугали моих ребят). Дом стоял недалеко от станции, в нескольких метрах от железнодорожной линии, и первое время гудки и громыханье поездов мешали нам, но вскоре мы перестали их замечать, до моря было не очень далеко, нужно было только пересечь поселок, но ходили мы на море всего считанные разы, так как погода была холодная и почти все время дождливая, я вообще не помню, чтобы мы в том году купались. Скорее всего экскурсии к заливу предпринимались просто, чтобы размяться, посмотреть на зеркало воды да чтобы доставить удовольствие Вове проехать верхом на моей шее.

Вова тогда был большим скандалистом и по всякому поводу и без повода принимался кричать и реветь. Ревел и скандалил он безнаказанно, так как ни сам я его не шлепал, ни Гане и Ире не позволял (разве что его пытались поставить «в угол», но это плохо удавалось, так как он, видимо, догадывался, что у нас нет средств удержать его «в углу» или мешать ему продолжать свои вопли из «угла»). В первую же ночь он отказался засыпать на новом месте без соски, которую мы забыли в городе, я попробовал было сунуть ему резинку от пипетки, но он с возмущением отверг такую замену и принялся реветь еще пуще, однако взять соску было негде, и в конце концов Вова заснул и больше уже никогда соской не пользовался, тогда как Саша, обходившийся своим собственным большим пальцем, так и сосал палец лет до десяти.

Вовкины капризы больше всего возмущали Сашу, который в качестве старшего был лишен такой привилегии, да и характер имел не скандальный. Несколько позже он попросту стал «воспитывать» Вову кулаками, но тогда он еще не смел драться и пытался воздействовать словами, помню, как-то, выведенный из терпения, Саша риторически воскликнул: «Вовка, ты человек или нет?!», на что тот серьезно ответил: «Нет, я козявка» (так постоянно называл его я, и он, видимо, полагал, что это его родовое название), — а потом подумал и спросил: «А ты, Саша, человек?»

В сухую погоду мы с Сашей ходили иногда в лес, стараясь улизнуть от Вовы, который не дал бы нам спокойно пройти и ста метров. Далеко мы не заходили, так как я боялся заблудиться в однообразных редких соснах. Иногда мы находили даже белые грибы, которые чаще всего росли по стенкам огромных ям, на долгие годы оставшихся свидетелями страшной войны … Но в общем, мы получили немного радости от нашей дачи, и охотнее всего мы уезжали в Петербург, чтобы побродить по городу, по музеям или просто побыть на Бассейной, пообщаться с Лорой и Ирой, поиграть с ними в карты. Часто мы вместе с девочками ездили в Петергоф, Ораниенбаум, Царское, Павловск — там было куда разнообразнее, красивее, интересней, чем в Лисьем носу, да и с девочками было веселей, мы все очень привязались к ним и часто вызывали их к себе на дачу, если сами не могли поехать в город (так что и до сих пор я помню тот старый телефон Мостовских в несуществующей уже квартире на Бассейной, по которому мы то и дело звонили Лоре и Ире: «Женя-два-пять-три-два-восемь», — телефоны еще начинались с буквенного индекса, и номер нужно было называть телефонистке на междугородной станции). Постепенно как-то само собой вышло, что со старшими, ортодоксальными, родственниками отношения стали безынтересными, холодно-вежливыми, равнодушно-внимательными, а с их детьми — самыми сердечными и дружескими. Старшие приезжали к нам почти каждое воскресенье, часто с ними приезжали и другие родственники — Тамарин брат Витя с женой (тот самый, который гордился работой в «органах»), Юрина кузина с мужем (не та одинокая безмолвная женщина, которая ночевала на Бассейной, а другая), мы пили водку, обедали, говорили о том, о сем, говорили натянуто и неинтересно, так как кузина с мужем, да и Витя, были убежденными сталинистами, и говорить с ними откровенно я опасался (не то, что с Юрой или Тамарой!), а изъясняться полуистинами, полунамеками, часто остававшимися непонятными для слушателей, было уже досадно, да и все равно они чувствовали во мне «врага», и «кока Нина», как называла Лора свою двоюродную тетку, которая приходилась ей крестной матерью, постоянно предупреждала Лору, что я внушаю ей вредные мысли; шла борьба за умы и сердца Лоры и Иры, но у ортодоксов, как и всегда в послевоенные годы — если только нельзя пустить в ход тайную полицию, — в этой борьбе не было никаких козырей, никаких шансов на успех: они повторяли затасканные мифологемы, а я называл факты, которые официально как бы и не существовали, они декламировали лозунги, а я анализировал реальный ход вещей, говорил о расстрелах и лагерях, о погибших писателях и состоянии литературы, о нищете и голоде. А в это время люди уже возвращались из сталинских лагерей, газеты писали о тяжелом положении в сельском хозяйстве; я немного (а может быть, и намного) опережал в своих разговорах с девочками официальную десталинизацию, но «кока Нина», ее муж и другие мои оппоненты явно хотели бы жить вчерашним днем, без всяких разоблачений.

Собственно, подобная борьба за души, умы и сердца молодого поколения велась везде и во все времена, и то обстоятельство, что герои и героини литературы, особенно старой литературы, чаще всего — молодые люди, только вступающие в жизнь, в значительной степени и обусловлено этой борьбой за души Томов Джонсов, Вертеров, Онегиных и Растиньяков. В периоды исторических катаклизмов, рождения и победоносного шествия новых мифологических систем, крушения систем старых, эта борьба приобретает особенно напряженный, трагический характер. С середины этого века у нас эта борьба приобрела иной смысл, характер, чем в предшествующие годы. Более ста лет, по крайней мере с конца XVIII в., коммунистическая доктрина наращивала свои успехи в этой борьбе, отвоевывала на свою сторону все большие массы молодежи у дряхлеющей и дискредитировавшей себя за более чем тысячелетнее время своего господства христианской церкви; к началу нашего века успехи доктрины были колоссальны, старый мир нравственно был обесценен, мировая война завершила, казалось, его поражение. С захватом власти в нашей стране «воспитательные» средства доктрины неузнаваемо изменились: первое место занял террор, второе — демагогия; литература, все искусство в целом стали все более проституироваться, но в первые годы инерция отвращения к старому миру и представление о случайных ошибках мира нового, о «щепках», «летящих», когда «рубят лес», были еще так велики, что молодежь, по крайней мере значительная и едва ли не лучшая ее часть, по-прежнему энтузиастически воспринимала доктрину как свой «Символ веры». Наши родители проиграли борьбу за наши умы и сердца (если вообще можно назвать «борьбой» их попытки сохранить свое нравственное влияние на нас), более того — в значительной части они сами усвоили эту доктрину, хотя и не в романтическом, а скорее в прагматическом ее варианте («А все-таки Сталин умный человек», — сказала как-то моя теща, когда-то отнюдь не жаловавшая большевиков, и в этих словах заключалась не просто оценка ума или масштабности четвертого апостола, в них выразилось почтение и даже восхищение обывателя к победителю, завоевателю, признание его правоты и правды, поскольку он оказался победителем; такой же характер носила, в сущности, и ортодоксия Георгия Николаевича Мостовского). К концу 20-ых гг. между мной и моими родителями китайской стеной выросла доктрина, и я сознавал, что мы стоим по разную сторону этой стены.

Когда родился наш Саша, мы с Ирой оба, не сговариваясь, сделали все, чтобы передать ему наши представления о жизни, наше отношение к доктрине, чтобы сохранить с ним, как позже — с Вовой, духовное единство, единство души, ума и сердца. Эта борьба была не легкой — все окружение от тещи до школьных учителей и друзей воздействовало на наших детей в обратном направлении. Особенно склонен был поддаваться этому воздействию Вова. Он, видимо, рано почувствовал разность идеологической направленности родителей и окружения, и выбор в нашу пользу он сделал не сразу. Так, однажды он с самым невинным видом задал Ире какой-то вопрос по истории и, услышав ее ответ, спросил: «Значит, ты, мама, не за нас?» — Вероятно, вопрос с его стороны был каверзой: он ждал именно такого ответа от Иры, хотел убедиться в своих подозрениях, что «мама не за нас». В другой раз, перебраниваясь с Сашей, он обозвал его «жидом», за что был тут же поставлен в угол. Но «давление времени» было в середине века иное, чем в двадцатые годы, когда под влиянием окружения рвались мои нравственные связи с родителями; тогда мамина правда казалась мне с годами все более неубедительной, тогда, например, религиозное воспитание не предохранило меня от атеизма (если можно назвать атеизмом заявление тринадцатилетнего мальчика, что бога нет), теперь каждое событие современности и каждое обращение к прошлому обнаруживало ложь и преступность доктрины, так что получивший безрелигиозное воспитание Вова уже в 16–18 лет обратился к религии (в отличие от меня и от Саши, он, видимо, испытывал потребность в глобальном объяснении всего сущего какой-то незыблемой доктриной, нуждался в какой-то внешней опоре для определения своего места в мироздании, но если в двадцатые годы молодые люди находили такую опору в коммунистической доктрине, то в середине века ее искали и находили уже в христианстве).

Позже (потому что в те годы говорить на такую щекотливую тему было «не принято») мне не раз излагались взгляды прямо противоположные по вопросу об «отцах и детях», прагматические взгляды совдеповских обывателей: когда Хрущев сделал доклад на XX съезде и началась вакханалия десталинизации, одна осторожная сотрудница Литературного музея говорила в кругу близких друзей, что сыну она не будет говорить ни о каких «разоблачениях», «чтобы не сбить его с толку, не помешать его дальнейшей жизни». Еще позже, в 70-ые гг., другая дама, сверстница и приятельница первой, рекомендовала мне то же поведение в отношении моего Юрочки; она при этом проводила такое лицемерное сравнение — ей в детстве (до революции) ее мать ничего не говорила о Боге, дала безрелигиозное воспитание, предоставив ей самой решать этот вопрос, когда она вырастет; дама эта предлагала и мне ничего не говорить Юрочке плохого о советской власти, предоставив «все вопросы решать ему самому, когда он вырастет»; я думаю, что дама эта и сама не замечала фальшивого характера своего сравнения, того, что ее мать в условиях, когда церковь была в России государственной, дала ей безрелигиозное воспитание, а она предлагала мне не отвращать Юрочку от господствующей коммунистической церкви, нейтрально относиться к тому, что его будут оболванивать, — нынешняя ортодоксия представляет такую прочную амальгаму страха, подлости, глупости и самодовольства, что нет никакой возможности сепарировать сознательную ложь от искренней глупости.

Но к середине века, после смерти Сталина, которая оказалась не причиной, но сильным катализатором процесса нравственного банкротства доктрины, положение существенно изменилось: борьба за души, умы и сердца молодежи приобрела, выражаясь официальным языком, «общественно-значимый характер»: доктрина дискредитировала себя и продолжает себя дискредитировать все больше и больше, но будет ли система, на ней основанная и ею освящаемая, гнить еще тысячу лет, как гнила когда-то Византия, или она изменится, отменится, рухнет значительно быстрее, — это в значительной степени будет зависеть от того, в какой степени будет удаваться нашим правителям и всему правящему классу оболванивать умы и растлевать души молодых поколений. И дамы, пекущиеся о «будущем» своих детей и во имя этого «будущего» скрывающие от своих детей правду, попросту празднуют труса, служат доктрине и хотят, чтобы дети их тоже служили доктрине и выслуживали, как и они, некоторое сомнительно благополучное стабильное положение.

Мои «разоблачительные» разговоры с петербургскими племянницами начались задолго до смерти Сталина, еще в 1949 г., когда мне постоянно приходилось бывать в Петербурге по служебным делам. Они тогда учились в старших классах, и прагматические соображения страха и выгоды, определяющие духовные интересы, содержание и границы этих интересов у большинства взрослых советских обывателей, еще не влияли на их поведение. Словом, они уже были способны и еще не боялись узнавать правду об окружающем мире и людях, тем более что в их жизни еще не было тяжелых нравственных компромиссов, почти неизбежных для всякого взрослого человека, и они еще не понимали, что знание правды может быть неприятно, тяжело и опасно, что жить с ложью или полуправдой в нашей стране несравненно удобнее и безопаснее, Особенно настойчивый, интерес к правде о нашей общественной жизни проявляла Лора (Ира была моложе, у нее еще преобладали полудетские желания и интересы), очень далекая в те годы от всяких практических интересов, лишенная меркантильной, хищнической хватки, анекдотически наивная и рассеянная, так что в те годы я называл ее недотепой. Как-то у нас вышли буквально все деньги и как раз в этот день пришел перевод из Москвы на имя Тамары, но Тамарин паспорт был в Лисьем носу. Мы собрали всю нашу мелочь, ее хватило как раз на один билет до Лисьего носа и обратно, и командировали Лору за паспортом, а сами пошли бродить по городу; однако прошли все сроки, а Лора не возвращалась, уже закрылась почта, а Лоры все не было, и мы стали уже беспокоиться, когда, наконец, явилась Лора: оказалось, что она, приехав на дачу, увидела оставленную там простоквашу и решила ее съесть, после чего вышла из дому и поехала обратно в город и только на полпути вспомнила, что она приезжала на дачу не из-за простокваши, а за паспортом; она вышла из автобуса, но денег у нее уже не было, и ей пришлось возвращаться на дачу пешком, а потом добираться до города. В другой раз она пошла за какой-то справкой, но попала в обеденный перерыв и присела в Михайловском сквере. Когда подошло время, она поднялась и пошла в контору, забыв на скамейке в сквере книгу, которую она читала, и вспомнив о ней только дома. В тот год, когда мы жили в Лисьем носу, Лора кончила институт и должна была ехать по распределению куда-то на Урал преподавательницей французского языка в школе. Её сборы превратились в цепь забавных историй в духе Джером К. Джерома с потерями, поисками и находками вещей, документов и билетов, и, если бы мы не отстранили ее окончательно от всякого участия в сборах, она бы, вероятно, уехала без самонужнейших вещей, перед отъездом она все-таки успела потерять паспорт, который пришлось восстанавливать в срочном порядке, а приехав к месту назначения, тут же потеряла и выданный ей перед отъездом дубликат.

Так же велика, как ее рассеянность, была и ее наивность в оценках людей, точнее — ее доверчивость, но зато советская ходячая «философия» выгоды и удобства так и не вытеснила из нее желания знать правду.

Лора уехала на Урал, мы вернулись в Москву, Саша пошел в школу, a десталинизация неспешно, но настойчиво продолжалась

Сдвинулся суточный распорядок городской жизни: работа, театры, концерты — все стало начинаться раньше и раньше заканчиваться, раньше стали закрываться магазины, отменили ночные рестораны, ночные линии трамваев и автобусов, два последних сеанса в кино — словом, привычки покойного фюрера перестали определять порядок и ритм нашего быта. После сентябрьского пленума цека открыто заговорили о том, что Сталин привел в упадок наше сельское хозяйство, разорил крестьян, заставлял их сдавать продукты по несуразно низким ценам, ничего не оставлял им самим на прожитие и т. п. Разительно изменился тон газет в отношении отлученной Сталиным от социализма Югославии, явно приближалась реабилитация маршала Тито, состоявшаяся официально весной 1955 г. и вызвавшая стишок, получивший тут же всеобщее распространение:

Дорогой товарищ Тито,
За тебя я очень рад:
Как сказал Хрущев Никита,
Ты ни в чем не виноват.

Из лагерей возвращались друзья — Зоря Мелетинский, Гриша Померанц, Леонид Ефимович Пинский. В газетах стали появляться странные статьи об историческом идеализме народников, придававших чрезмерное значение роли в истории отдельных людей, выдающихся личностей. Дурацкое выражение «культ личности», придуманное для камуфлирования существа нашей политической структуры, ее деспотического, или, как теперь говорят, тоталитарного, характера, еще не было пущено в оборот, но уже подготавливалась почва для его появления в этих странно запоздалых на 70–80 лет статьях об ошибках народников, как реальная антисталинская политика во всех сферах подготавливала почву, т. е. умы советских обывателей к деканонизации бывшего живого бога, мумию которого еще, выполняя первоначальное собственное постановление, правители явно неохотно уложили, наконец, в мавзолее, хотя по всему было видно, что пришла пора не почести мумии воздавать, а дезавуировать покойника.

Для меня самыми значительными событиями общественной жизни тех лет (в промежутке между освобождением врачей и XX съездом) было появление двух литературных произведений: «Оттепели» Эренбурга и «Теркина на том свете» Твардовского. Едва ли не впервые за всю мою жизнь произведения официально признанных совписов получили в моих глазах значение своего рода документов эпохи, правда, второе произведение (поэма Твардовского) напечатана тогда еще не была и распространялась нелегально.

«Оттепель», как и почти все оригинальные художественные произведения Эренбурга, не имела и не имеет для меня почти никакого эстетического значения. Ее персонажи — Суховы, Журавлевы, Шерер, Сабуров, Савченко, Соколовский и другие — тенеподобны, как будто набросаны карандашом, бесцветны, лишены убедительных, деталей, пластических подробностей живых характеров, они, как это было и в прежних, лучших вещах Оренбурга (например, в «Хулио Хуренито») скорее олицетворяют различные принципы жизненного поведения, чем живую жизнь. Но принципы жизненного поведения, карандашно намеченные в этой повести, были взяты Оренбургом не из казенных прописей о «настоящих советских людях» и патентованных «антисоветских» «злодеях», а из самой нашей жизни. Здесь выведен преуспевающий советский художник, штампующий картины «Пир в колхозе» и «Митинг в цехе», самодовольный директор крупного завода, умело балансирующий в высоких бюрократических сферах и равнодушный к тяжелому положению своих рабочих, формалистка и чиновница заведующая учебной частью школы, подлипалы и подхалимы, угодливо заглядывающие в глаза начальству, всегда готовые доносительно выступить на собрании и ошельмовать хорошего человека, и другие вполне реальные типы нашей общественной жизни; здесь говорится об антисемитизме, протекционизме, доносах, склоках, плохих условиях жизни и быта, угрожающе плохом жилье, материальной нужде и т. п. привычных и обычных сторонах, о чем совлитра никогда не писала, вместо чего она щедро изображала идеальных героев и героинь, пребывающих в изобилии, живущих напряженными творческими «дерзаниями», «исканиями» в условиях полнейшей свободы и демократии, обеспеченных «откровенной критикой и самокритикой». В повести есть и жертвы этих преуспевающих чиновников и карьеристов — непризнанный голодающий талантливый художник, подозреваемая в каких-то нехороших делах еврейка-врач, подозреваемый в «двурушничестве» и «связях с заграницей» талантливый инженер и др. Одним словом, в «Оттепели» очерчен довольно большой круг отрицательных сторон нашей жизни, так что социалистическая действительность выглядит в ней довольно непривлекательно, а советские люди — отнюдь не идеально правильными людьми какой-то новой породы, более того — все эти отрицательные явления явно образуют, по замыслу автора, некий единый комплекс — гонения, которым подвергается талантливый художник, канцелярщина в школьном преподавании и воспитании, скверные условия жизни рабочих, доносительство, протекционизм и карьеризм — все это как-то завязано в один узел и все как будто восходит к недавнему прошлому, освященному именем Сталина…

Когда я впервые прочел эту вещь, она скорее раздражила меня, чем обрадовала: обличение мне показалось слишком осторожным, разрешения всех коллизий слишком благополучными, весь тон и фон повести слишком благонамеренным, это была не критика нашего устройства в целом, а скорее перечень некоторые наших недостатков, проинтерпретированных как явления частные, критика «в улыбательном роде», как говорили в XVIII веке, мне хотелось совсем другого — того, что спустя десять лет дал Солженицын.

Но я был неправ в отношении повести Эренбурга, т. е. не в том неправ, что она на самом-то деле имела более сильный, скажем, свифтовский, разоблачительный пафос, а я ей в этом отказывал, нет, в этом я был прав, но я не понял того, что эта вещь имела все-таки эпохальное значение, это была последняя вещь Эренбурга такого большого значения и резонанса. И недаром она сразу же вызвала доносительную статью Кости Симонова, обвинившего Эренбурга в антисоветизме. Эренбург не годился и не претендовал на роль Солженицына, для этого у него недоставало не ума, не проницательности, не знания фактов, а того гражданского мужества, которое сделало Солженицына первым писателем нашего века, что же до понимания происходящего, то, думаю, что у Эренбурга никаких иллюзий на этот счет не было очень давно (еще тогда, когда сам Солженицын был истовым социалистом). Ум у Эренбурга всегда преобладал над талантом, а осмотрительность — над гражданскими (вернее — нравственными) побуждениями. Он написал то, что он хотел написать: оставаясь в пределах дозволенного, сказать максимум того, что можно было сказать в тех условиях о мрачной жизни послевоенных лет, о сдвигах, намечающихся после смерти Сталина, и заявить себя сторонником этих сдвигов. Он даже предусмотрительно назвал эти сдвиги «оттепелью», и через десять лет, когда наступили брежневские заморозки, это название оправдалось.

Это было немного, так немного, что меня и Иру это совсем не устраивало, как не устраивала нас и вся хрущевская десталинизация, но это был максимум того, что было возможно тогда в легально изданном у нас произведении, как и сами хрущевские преобразования были максимумом того, на что могло пойти советское правительство, оставаясь советским, не изменяя фундаментально советской социальной и политической структуры.

И это немногое вызвало бешеную злобу и немедленную атаку сталинистов. Курьезным было то, что атаку против Эренбурга возглавил Костя Симонов, слывший либералом в сталинские времена. Странного, впрочем, здесь ничего не было: «либерализм» Кости был самого что ни на есть благонамеренного, прямо-таки полицейского характера (ведь должна же быть даже и в тоталитарном государстве, именующем себя «самым демократическим в мире» какая-то камуфляжная «общественная жизнь», а стало быть и «различие мнений», даже их «борьба», разумеется, «не антагонистическая»! вот Костя и осуществлял эту камуфляжную «борьбу», взяв на себя роль «либерала», как в послехрущевские годы подобную роль взял на себя Евтушенко), и позволить покушаться на «основы» он никак не мог, хотя, надо сказать, что сам Костя был, по-видимому, равнодушен ко всем «основам», а просто привык держать нос по ветру, и на этот раз обмишулился, не понял, куда дует ветер. Через два года он решил поправиться, восстановить свою репутацию «либерала» и напечатал в своем журнале роман Дудинцева «Не хлебом единым», но опять обмишулился — не угодил начальству, которое в это время, напуганное Венгерской революцией, трубило отбой. Смущенный Костя надолго удалился от дел: он, видно, понял, что ему изменил нюх, и он не может уловить нужного «духу»; наступила политическая и поэтическая старость Кости.

Эренбург тут же довольно трусливо «отмежевался» от самого себя, печатно заявил, что в его произведении нет никаких политических намеков, символов и аллюзий, что рассматривал он-де проблемы нравственные и т. п. Лия Розенблюм заметила по этому поводу, что Эренбург, подобно Гоголю, публично отрекся от своих мыслей, лишил свое произведение того социального смысла и разоблачительного пафоса, за которые ему была признательна читающая публика, прощая огромные слабости и недостатки. Сравнение с Гоголем было напрасным: не потому, что Оренбург «на Гоголя» «не тянул», а потому, что Гоголь никого, и себя самого и своих произведений, не предавал — Белинскому было угодно видеть в произведениях Гоголя то, что хотелось ему видеть (беспощадную критику социального строя тогдашней России), Гоголь утверждал, что его произведения имеют совсем иной смысл, заявление это было совершенно добровольным, никаким внешним давлением обусловлено не было. Эренбург же из привычного страха отрекся от своего первого за долгие годы независимого политического выступления и этим практически навсегда вышел из активной общественной жизни.

Такие отречения, тем более — вынуждаемые не пыткой, а соображениями материального благополучия и карьеры, обычно не проходят даром и губят в глазах публики если не самый принцип, то лицо, отрекающееся от принципа. Это хорошо понимали и духовные и светские власти во все времена, вот почему инквизиция и христианская и марксистская так любила и любит публичные покаяния. Сталин чрезмерно злоупотреблял подобными «покаяниями», ничего не давая взамен тем несчастным, которых он к покаянию принуждал (так же поступал за четыреста с лишним лет до него великий князь московский Иван Васильевич и его церковники, Иосиф Волоцкий и архиепископ новгородский Геннадий, с жидовствующими ). Я знаю только одно исключение в этой практике — Сталина — Рамзина, который в благодарность за хорошо сфабрикованный им процесс «промпартии» был и награжден орденом Ленина, и Сталинской премией, и, кажется, депутатством. Нынешние наши правители тоже усвоили этот прием и последнее время широко применяют его в улучшенном варианте, улучшение касается дальнейшей судьбы кающихся: власти стали вести с ними «честную» игру, т. е. в обмен на публичное обличение себя в небывалых преступлениях и «раскаяние» стали выпускать таких кающихся на волю. Кажется, первый успешный эксперимент такого рода в наши дни был проделан с Витей Красиным и Петей Якиром в 1973 году. Это, видимо, был именно эксперимент, основной целью которого было, как я теперь представляю, не столько даже дезавуировать двух весьма периферийных и даже сомнительных «ревдеятелей», сколько показать и внушить всем другим, что нынешнее КаГеБе, в отличие от сталинского, добросовестно выполняет свои обязательства перед кающимися, и надо сказать, что полицейские обнаружили здесь психологическую проницательность, остановив свой выбор именно на Пете и Вите : и тот и другой были позерами и фразерами, обоим импонировало положение «деятелей», почти героев, рискующих собой «для общего блага», почет и уважение, почти благоговение, каких они порой и откровенно требовали от своих знакомых и друзей, атмосфера рискованной игры, заговора, тайны (которых на деле-то и не было, ибо КаГеБе, видимо, знало о них решительно все, что хотело бы знать, и даже больше), а вместе с тем оба были неравнодушны и ко всем другим мирским соблазнам, в том числе — к водочке, оба порой и плутовали и не вполне доверяли друг другу; к тому же оба они хорошо знали по опыту, что такое советская тюрьма, советская каторга («исправительно-трудовой лагерь»), и оба уже раскалывались в тайной полиции — Петя еще в сталинские времена, а Витя на моих глазах — в 1970 г., когда его арестовали «за тунеядство»: тогда, в 1970 г., можно было ожидать, что Красин на суде поведет себя так, как вели себя все диссиденты 60-ых годов, т. е. разоблачит комедию «суда», скажет прямо, что судят его не за то, что он сейчас не числится ни в какой конторе, а за то, что он активно участвует в общественном движении, не совершая при этом никаких незаконных деяний, но Витя повел себя иначе, и совсем не героически, — он принял просительную позу и у «судей», которым заранее (еще до его ареста) были известны и его «преступление» и мера его «наказания», стал просить милосердия, чтобы они приняли во внимание его болезни и определили бы ему ссылку поближе и помягче. — Его отправили в Восточную Сибирь. Это, я думаю, была проба, убедившая полицейских, что они не ошиблись в выборе (Петю они знали еще по довоенному опыту). Теперь оставалось осуществить основной «эксперимент». Для этого Витю, к тому же запутавшегося к тому времени в семейных делах, вернули до срока в Москву, где он, как марионетка разыграл именно ту роль, которую и предусмотрели для него в тайной полиции. Когда 14 сентября 1971 г. Витя вернулся в Москву, друзья убеждали его не возвращаться к «ревдеятельности», но он, отлично зная в глубине души меру своих возможностей сопротивления нажиму полиции, возможностей очень небольших, оказался неспособен самому себе честно в этом признаться, самолюбие, поза и фраза опять понесли его по проторенному пути, и через какой-нибудь год его снова арестовали, но теперь уже не за «тунеядство», а за «антисоветскую деятельность», и Витя «раскололся» по всем пунктам, расползся по всем швам, поняв, что дело пахнет семилетней каторгой, и поверив (самому Ю. В. Андропову, который удостоил его личной аудиенции!), что если он пойдет на сделку с тайной полицией, то чаша сия его минует. И Витя, вслед за Петей, признался во всем, в чем был и не был виноват, назвал все имена, какие ему предложили назвать, сказал даже, у кого из друзей, не имевших никакого отношения к его «деятельности», хранятся его книги и бумаги (на очной ставке одному из этих друзей он знаками показывал, что ему-де угрожают расстрелом, — это Витя присочинил для «морального оправдания», полагая, что семь лет каторги могут показаться тому недостаточным основанием для предательства); потом оба приятеля выступили по телевидению (Витя уверял потом, что на этой сцене спектакля Ю. В. Андропов не настаивал, но они с Петей сами так захотели), сообщил нам, что был связан с нехорошими иностранными организациями, получал от них деньги и теперь во всем этом ужасно раскаивается… Повторяю, во всей этой истории для тайной полиции едва ли имело большое значение моральное уничтожение личностей Красина и Якира, личности-то были уж очень ничтожные, но на их судьбе полиция убедительно показала, что с ней можно «вести дела», вступать в сделки. — Витя за свою «антисоветскую деятельность» был «наказан» куда мягче, чем за три года до того за «тунеядство»: его сослали в Тверь, дали ему двухкомнатную квартиру, перевели к нему его вторую жену, которая отбывала ссылку в Сибири, предоставили работу по специальности (а в Сибири он работал истопником и возил воду в бочке на лошадке), а вскоре амнистировали, вернули в Москву и даже выпустили с женой «в Израиль» (на деле он уехал в Америку), причем в КаГеБе ему устроили «блат»: посоветовали захватить с собой побольше книг (которые там, ему сказали, он сможет выгодно продать), освободив его от уплаты непомерно и несуразно большой таможенной пошлины.

Витя и Петя проложили дорогу, по которой вслед за ними в наши дни, когда тайная полиция перешла в решительное контрнаступление на освободительное движение, пошли священник Дмитрий Дудко[1], Регельсон[2], Капитанчук[3], Сокирко[4] и другие. Однако не всегда и не со всеми удается полиции заключить такую сделку, не все готовы пожертвовать своей духовной личностью ради гарантированного физического благополучия и даже ради самого физического существования, не все инакомыслящие, пускаясь в крестный путь борьбы за человеческие права, не отдают себе отчета в последствиях этого решения.

Илья Эренбург в 1954 г. не рисковал решительно ничем, кроме разве что официального положения депутата липового Верховного совета и вице-президента такого же липового всемирного совета «защитников мира». Отрекаясь от своей книги, он тем самым вычеркивал себя из гражданского, общественного бытия как раз тогда, когда у нас впервые стала возникать общественная жизнь.

В казенной квази-общественной жизни Эренбург какое-то время еще продолжал участвовать, он быстро и легко сумел себя реабилитировать в глазах начальства: когда вскоре после доноса Симонова Оренбургу нужно было ехать за границу, чтобы участвовать в нашей игре в «защитников мира», он закапризничал и отказался ехать, сказав, что репутация его испорчена костиной статьей; чтобы успокоить его нервы и потрафить его самолюбию, начальство распорядилось напечатать повесть Эренбурга в органе этого самого «всемирного движения» «В защиту мира» что в глазах понимающих людей (понимающих, что состав этого «Всемирного» органа и резолюции этого «всемирного движения» полностью определяются в Москве, хотя орган официально и выходит в Париже) было равносильно полной реабилитации благонамеренности Эренбурга и пренебрежением Костиным доносом, — так что Эренбург продолжал ездить по Западным Европиям и «служить делу мира», т. е. делу коммунистического мира, продолжал что-то писать, что-то печатать, избираться в какие-то «депутаты» и совершать прочие «гражданские» акты, но к поднимавшейся, хотя и слабой волне нового общественного движения он, как и его доносчик Костя Симонов, уже никогда не имел никакого отношения. «Оттепель» стала его последним гражданским выступлением. Но все-таки она была первым легальным гражданским выступлением после смерти Сталина![5]

Иной характер и иную судьбу имела поэма «Теркин на том свете», как иным был и сам поэт Александр Трифонович Твардовский. Недоучившийся гимназист Эренбург всю жизнь находился в гуще европейского космополитического модернизма и авангардизма, обладал сильным аналитическим умом и был глубочайшим скептиком; Твардовский, получивший высшее филологическое образование, до конца дней своих оставался русским мужиком, и, когда он говорил, например, о шотландской поэзии, меня всегда невольно поражало, откуда этот смоленский крестьянин знает такие «тонкости», хотя я отлично знал, что он кончал тот же институт, что и я, и что удивляться тут вроде бы и нечему, а вот все-таки удивлялся — настолько крестьянское нутро было прочным в этом патриархальном для нашего века поэте, может быть, последнем русском народном поэте. У Твардовского были не только глубокие национальные, но и нравственные корни и устои, хотя в советских условиях, вероятно, и ему приходилось ловчить, хитрить, поступать против своей совести (всп. «Я отнюдь не против духа,/ в духе смолоду учен/ и по части духа, слуха / да и нюха не лишен…»), он до конца дней своих, видимо, сохранил твердые и даже однозначные представления о том, что такое хорошо и что такое плохо. В отличие от Кости и других наших пустоплясов, Твардовский имел свою «ценностей незыблемую скалу»[6], которой он держался, сколько мог, и эта «скала» существенно отличалась от Эренбурговой.

Талантливая, остроумная сатира Твардовского, в отличие от осторожной повести Эренбурга, не имела в основе никакого рационального замысла-схемы, но имела большой смысл, точнее — много смыслов, как и всякое подлинное художественное произведение, и одним из ее смыслов было представление всей нашей жизни как жизни бессмысленной, выморочной, призрачной, ненастоящей, как ненастоящим является «табак без дыма», «безводная баня» и «холодный пар», предназначенные для покойников на том свете. Советское начальство и советские идеологические работники изображены как живые мертвецы, занятые пустыми, бессмысленными делами, вроде редактирования стенгазеты для мертвецов.

Поэма Твардовского была, по-моему, первым самиздатом нового времени, во всяком случае, она была первым самиздатовским произведением, которое я прочел и переписал. Она заучивалась наизусть кусками и целиком, ее хлесткие строчки цитировались в дружеских собраниях и вызвали замешательство в верхах, как-то вечером на платформе 42-го километра Казанской железной дороги мы с Ирой встретили Колю Чуканова, того самого «специалиста» по Твардовскому, который когда-то списал дипломную работу студентки, выдав ее за свою диссертацию. Коля был теперь работником цека, и он рассказал нам о «своих» неприятностях: «наверху» решили «поговорить» с Твардовским по поводу его крамольной поэмы, а он «уперся». Рассказ Чуканова состоял из таких общих и неопределенных выражений, что кроме самого факта принадлежности поэмы действительно Твардовскому (это, впрочем, для того времени был не такой уж тривиальный факт), мы могли только понять, что высшее начальство поэмой недовольно и что Твардовский не хочет покаяться в своей «ошибке», через некоторое время на очередном съезде писателей кто-то из совписов, кажется, Грибачев, демагогически вопрошал, «почему товарищ Твардовский не отмежуется от американской фальшивки, которая ходит под его именем?» — Тогда стало ясно, чего хотело высшее начальство от автора «Теркина» и в чем автор «уперся»: начальство было огорчено тем, что самый талантливый и популярный из официально признанных советских поэтов оказался жестоким критиком советской системы, оно хотело не наказания, не покаяния, а отречения поэта от его крамольной поэмы, от него требовали, чтобы он сделал как бы несуществующим самый факт — заявил бы публично и громогласно, что он такого произведения не писал и выразил бы предположение, что написана эта поэма, вероятнее всего, каким-то «американским агентом». Так вот почему упрекал в «неразумном упрямстве» своего подопечного поэта Коля Чуканов и о чем он вздыхал на платформе 42-го километра — он вздыхал о том, что Твардовский был «не как все», не как он, Коля Чуканов.

А. Т. Твардовский действительно был «не как все», не был обычным и привычным совписом, который ради публикаций, поездок за границу и других благ готов продавать свое имя, талант, совесть распивочно и на вынос, он ответил на призыв Грибачева тем, что опубликовал отрывок из неизданной сатирической поэмы в «Новом мире» («В дружбе есть святая проба…» и т. д.); отрывок этот сам по себе был совершенно невинным, но факт публикации куска из ходившей по рукам поэмы, которую предлагалось объявить «американской фальшивкой», под именем Твардовского, с указанием «Из неопубликованной поэмы» был контрударом по фальшивой правительственной версии, предложенной Грибачевым. Конечно, можно было после этого подвергнуть Твардовского публичному шельмованию, как это позже сделали с Пастернаком, но тогда этого не сделали, Твардовский выиграл бой, отстоял право писателя распоряжаться самому своим именем и своими произведениями. И это был первый выигранный на глазах у всех бой. Эренбург проиграл свое сражение и стал гражданским трупом, живым антиквариатом, а Твардовский, наоборот, с этого начал свою подлинную гражданскую жизнь. С тех пор сотни совписов пошли по пути Симонова, десятки по пути Эренбурга и единицы по пути Твардовского.

  1. о. Дмитрий Сергеевич Дудко (1922–2004).

  2. Лев Львович Регельсон, р. 1939 г.

  3. Виктор Афанасьевич Капитанчук, р. 1945 г.

  4. Виктор Владимирович Сокирко, р. 1939 г.

  5. Мемуары Эренбурга «Люди, годы, жизнь», написанные позднее, уже не имели такого резонанса, как «Оттепель», в литературу пришли другие люди, общественная жизнь резче поляризовалась, и в эпоху «Доктора Живаго», песен Окуджавы и Галича осмотрительный Эренбург молодежью рассматривался, хотя, может быть, и несправедливо, скорее как апологет Сталина, чем как один из первых его «разоблачителей». На самом же деле в этих мемуарах, написанных очень умно и осторожно, заключен отрицательный заряд даже большей силы, чем в каком-нибудь другом произведении Эренбурга, но вместе с тем на поверхности этих мемуаров столько фальши, недомолвок, недоговорок, что без пристального анализа они воспринимаются как апология существующего режима, хотя там есть такие намеки, которые развенчивают не только четвертого, но и третьего апостола. (прим. ГАЛ)

  6. «Есть ценностей незыблемая скала…», О. Мандельштам, стихотворение 1914 г.