Глава 4

Наступил 1956 год, вошедший в историю двумя событиями; он открылся XX-ым съездом[1], который, по словам новейшего энциклопедического словаря «одобрил деятельность ЦК по преодолению культа личности Сталина и его последствий», и завершился подавлением венгерской революции советскими оккупационными войсками и «делом Краснопевцева»[2], убедительно подтвердившим (на деле) неизменность нашего ленинско-сталинского курса.

Знаменитый доклад Хрущева о Сталине, в котором по сути дела критиковалась (или разоблачалась) — и то далеко не полно — всего лишь одна, террористическая, сторона многогранной деятельности умершего бога (практически сколько-нибудь серьезно говорилось только о терроре, связанном с «делом Кирова», но и это «дело» не рассматривалось по существу, о таких же явлениях, как коллективизация и развязывание второй мировой войны, корейская авантюра и антисемитизм, вообще ничего не было сказано), был сделан на «закрытом» заседании съезда, куда не были допущены представители «братских партий», и после выборов «нового» партийного руководства: диадохи все еще боялись — и через три года! — тени покойного фюрера, боялись, что доклад может как-то повлиять на марионеток-делегатов при филькиных «выборах», боялись чрезмерно сильного резонанса внутри страны и во всем мире на такие «откровения», а потому применили все ту же тактику непоспешности.

Советские обыватели узнали об этом докладе из радиопередач «Голоса Америки» и «Би-Би-Си» на следующий же день, причем американцы сразу передали полный текст, а англичане изложили содержание и извинились за задержку полного текста до вечера (они хотели уточнить текст)[3]. Я думаю, что такая замечательная оперативность иностранных информационных служб — дело рук советской тайной полиции, которая взяла на себя труд передать (разумеется, по «неофициальным каналам», т. е. под видом материалов, «добытых» агентурной сетью — не нашей, разумеется, а американской или английской!) этот текст службам массовой информации США и Англии. Текст, переданный западными радиостанциями и затем, видимо, сдублированный всеми газетами мира, кроме советской империи, дословно совпадал с тем текстом, который, несколько позднее, по приказу начальства, хотя и как бы неофициально (т. е. не объявляя об этом в печати), прочли всему взрослому населению нашей страны. И однако, всякий раз, когда западные журналисты спрашивали Хрущева, совпадает ли текст, опубликованный на Западе, с текстом доклада, прочитанного им на съезде, скромный автор официально не опубликованного у нас, а потому как бы и не существующего «документа» отвечал, что он не читает «иностранных фальшивок» (заметим общность терминологии Хрущева и Грибачева: один называл «американской фальшивкой» поэму Твардовского, другой — «иностранной фальшивкой» свой собственный доклад). Таким образом, постепенность в приобщении нашего обывателя и даже иностранных коммунистов к великой государственной тайне Совдепии (что ее бывший вождь был «не отцом, а сукою»[4]) на этот раз осуществлялась очень оригинальным способом: сперва поручили сообщить эту «тайну» иностранным агентствам, относительно которых и наш обыватель и наши «братья»-коммунисты знали, что верить этим «присяжным вралям» никак ни в чем нельзя, потом уже, понемногу, непоспешно, стали сообщать сами, делая вид, что об иностранных передачах мы ничего и не знаем и к ним никакого отношения не имеем.

Однако я не сразу разгадал эту тонкую хитрость (а либералисты отказывают нашим владыкам в умственных способностях!), сперва, я вообразил, что действительно «иностранные шпионы» раздобыли текст доклада, который мы хотим по-прежнему держать в секрете. Вскоре, однако, оказалось, что секретный доклад, который в казенно-обывательских кругах стали именовать словечком «документ», постепенно стали читать, тоже «закрытым способом», то в одном, то в другом учреждении, сперва только членам партии, потом поголовно всем сотрудникам, так что в очень скором времени оказалось, что в стране нет ни одного предприятия, конторы, заведения, где не читался бы «по секрету» этот таинственный «документ», который стал своеобразным «государственным самиздатом», на несколько лет опередившим самиздат диссидентский и положивший начало жанру «закрытых писем» как средству «секретного» общения любимой партии с любящим народом по важнейшим вопросам внутренней и внешней политики.

Я работал тогда в школе, и в один из мартовских дней после окончания первой смены всех нас, учителей 524-ой школы, во главе с директрисой «пригласили» в Кировский райком партии, усадили в небольшой комнатке и выдали на всех один единственный типографски напечатанный текст секретного доклада, который нам надлежало тут же, не сходя с места, прочесть вслух. Читать довелось мне — и я отроду ничего не читал с таким воодушевлением. Этим чтением я хотел выразить и всю свою ненависть к проклятой власти, и презрение к моим лицемерным оппонентам — от Доды Ефеса до Давида Яковлевича Райхина, столько лет бесстыдно называвшим черное белым, и отношение к великому народу, столько лет страдающему от насилия, обид и притеснений на голодном материальном и духовном пайке, столько лет пережевывающему свою пайковую жвачку.

Но уже в процессе чтения, несмотря на радостные, волнительные эмоции, связанные с разоблачением Сталина, я, чем далее, тем более начинал испытывать неудовлетворение: совсем не о таком разоблачении мечтал я со времен моих бурных споров с Додой Ефесом и Таганской тюрьмы! То, что я читал, было на самом-то деле не правдой, а полуправдой, в докладе, написанном довольно сумбурно, как мне показалось, и эмоционально, с большим числом повторов и без всякой попытки анализа причин того, что произошло, рассказывалось о ничтожной доле преступлений, совершенных за годы сталинского правления: в основном говорилось о расправах Сталина со своим ближайшим окружением и делегатами XVII съезда партии в связи с делом Кирова, на причастность Сталина к убийству Кирова был сделан очень глухой намек (который кроме меня, может быть, и не был никому из учителей понятен), о Зиновьеве, Бухарине и других было мимоходом замечено лишь, что в те годы они уже не представляли серьезной опасности и их можно было не уничтожать, отвергалась сталинская концепция обострения классовой борьбы по мере успешного построения социализма — и это почти все. Ни слова о многочисленных процессах — от Шахтинского дела до истребления «космополитов» в послевоенные годы, ни слова о Троцком, о миллионах «шпионов, диверсантов и вредителей» (была названа смехотворная цифра в девять тысяч человек, невинно пострадавших за почти тридцать лет сталинского правления), ни слова о коллективизации, о сговоре с Гитлером, о национальных репрессиях и антисемитизме… и никакой попытки анализа причин, почему стали возможны все эти преступления, хотя бы и те, которые были названы в докладе, почему столько лет и совершенно безнаказанно могли совершаться эти и другие, еще горшие и худшие преступления!..

В сущности-то десталинизация, объявленная в этом секретном докладе, была не только половинчатой, а прямо-таки лживой, подлой и трусливой, она не только раскрывала лишь ничтожную часть преступлений, десятилетиями совершавшихся в нашей стране на глазах у всех и объявлявшихся благими делами, но она и переименовывала их, сваливая всю вину и ответственность за них на одного человека, решительно оправдывая всех живых соучастников этих и других, не названных, преступлений, оправдывая при этом всю нашу внутреннюю и внешнюю политику за все эти годы, так называемую «генеральную линию партии», оправдывая и восхваляя нашу социальную и государственную структуру неправового, деспотического государства. Через тридцать пять лет после окончания войны мы все еще злобно мстим военным преступникам, в основном — мелким, рядовым гитлеровцам или «старостам и «полицаям» из наших подданных, завербованным гитлеровцами, а соучастники сталинских преступлений — от рядовых доносчиков и заплечных дел мастеров до его первых заместителей — все не только оставлены на свободе, но и остались у власти.

Да и как могло бы быть иначе, когда десталинизацию и проводили-то сами «верные сталинцы» — его соратники и соучастники, а в ряде случаев и инициаторы его преступлений?!

Это с моей точки зрения десталинизация была половинчатой, трусливой и подлой, но с точки зрения тех, кто ее предпринял и осуществил, т. е. с точки зрения тех, кто тогда стоял у власти и хотел у власти остаться, кто хотел и хочет сохранить и упрочить наше общественное устройство, распространить его на весь мир, десталинизация, проведенная в нашей стране, условно говоря, Хрущевым, была и осталась образцом умной и гибкой государственной политики, бескровной и почти беспоследственной для сохранности государственного порядка реформой.

Тогда, в 1956 г., и даже долгие годы спустя большинству обывателей был неясен смысл этой десталинизации, было не очень понятно, зачем вообще она потребовалась диадохам. Ортодоксы — вроде Давида Ефеса, Александры Федоровны, Давида Яковлевича и других, оправившись от первого удивления, испуга, даже обалдения, в один голос давали официальное объяснение:

Сталин-де сделал очень много хорошего, эти его хорошие дела принесли ему огромный авторитет, постепенно, с годами, он стал обнаруживать свои менее хорошие качества, но авторитет его был уже так велик, что никто не мог бы успешно выступить даже и со справедливой критикой его нехороших поступков, да такая критика и могла подорвать доверие к партии у масс в трудные для страны годы войны, поэтому другие верные ленинцы молчали и терпели, а вот теперь, после смерти Сталина, время пришло и партия «честно» сказала народу об ошибках товарища Сталина. — Это было объяснение даже не для дураков, так как вряд ли найдется такой взрослый дурак, который поверит такому вздору, — это отговорка бесстыжих лгунов, которые, глядя вам в глаза и не моргая, нахально повторяют вам эту ерунду, как бы говоря вам при этом: «Ведь вы же не посмеете отвергнуть эту правительственную версию, хотя бы вы ей и не верили, как не верю ей я и сам!»

Было ясно, что с весны 1953 г. в стране сложилась половина революционной ситуации: верхи почему-то не могли больше (или не хотели?) управлять по-старому, тогда как вторая половина ситуации, предусмотренная апостолом, очевидно отсутствовала: низы явно ничего не имели против старого образа существования. Но почему верхи не могут или не хотят управлять по-старому покорными низами? — На это я не знал тогда убедительного ответа. Сперва мне казалось, что дело во внешней политике: Сталин в последние годы балансировал на грани войны, и диадохи боялись, что после его смерти война может разразиться, а они к ней не готовы; поэтому они и поспешили осторожно, но довольно быстро ослабить международную напряженность. — Объяснение это не лишено смысла, но оно не может объяснить доклада Хрущева на XX съезде. Предлагалось и другое объяснение: Сталин довел до предела жестокие методы управления, Хрущев только противоположными методами управления мог рассчитывать завоевать такую же популярность на посту фюрера, в поисках популярности он и придумал десталинизацию[5]. Последовавшая через двадцать с лишним лет демаоизация в Китае, повторяющем всю принципиальную схему нашего развития, показала, однако, что развенчание живого бога — не субъективная тактика какого-то лица, а закономерное явление в развитии социалистического государства. С годами стало ясно, что причины десталинизации лежат внутри страны и что одной из ее важнейших непосредственных причин является нестабильное положение созданного в результате социальных преобразований нового господствующего класса — социалистической бюрократии в условиях режима личного произвола, каким был режим Сталина, как и режим социалистического богдыхана в Китае.

Диктатура есть диктатура, как ни играй словами, т. е. ничем и никем неограниченная власть, и чьи бы «классовые» или «национальные» интересы ни выражала эта диктатура, осуществляться она может и всегда осуществляется как диктат одного лица, и, хотя, разумеется, лицо это осуществляет свою диктатуру посредством многих других лиц, но всегда при этом каждое из этих лиц в отдельности зависит от воли, прихоти, каприза, подозрительности или степени доверия диктатора, и чем ближе лицо подчиненное стоит к диктатору, тем сомнительнее, ненадежнее положение этого лица:

Сегодня бог [точнее — полубог], а завтра прах![6]

Диктатура Ленина была не вполне очевидна, может быть, даже его непосредственному окружению просто потому, что он только устанавливал этот новый для европейского государства, в России со времен Петра (короткое правление Павла, закончившееся катастрофой для диктатора, можно в счет не брать, тем более, что опыт этот был чисто негативный) неизвестный порядок правления, его диктатура не вполне определилась как личная, хотя мы практически и откровенно, официально именно одному Ленину приписываем все дела и успехи Совдепии с 1917 по 1924 г. Тридцатилетняя диктатура Сталина была совершенно очевидна для всех (тем более, что и характер у второго советского диктатора был исключительно тяжелый, хотя дело, конечно, не в характере и не в личных качествах диктатора, когда речь идет о принципах государственного устройства), как очевидна личная диктатура покойного Тито, богдыхана[7] или Ким Ир Сена. Между правящим диктатором и правительственным классом, на который этот диктатор опирается, легко могут возникать весьма драматические противоречия, многочисленные примеры тому дает и римская и наша отечественная история. Сталин уже в предвоенные годы стал тяжел для своего непосредственного окружения, да и не только для окружения — один за другим подвергались его страшной опале не только члены его политбюро, министры и их замы, но и средние, и мелкотравчатые чиновники всех сфер государственного управления, — что же удивительного в том, что диадохи решили, говоря словами императора Александра I (которые он сказал по адресу убитого Павла), «обуздать деспотизм нашего правительства»? Война, едва не погубившая страну, оказалась спасительной для сталинской диктатуры, его престиж и власть еще более укрепились, но тем тяжелее и ненавистнее он стал для своего окружения и для всего правительственного класса. После убийства Жданова никто из так называемых «соратников» не мог быть уверен в своем завтрашнем дне. Ворошилов, Молотов, Каганович — это всем было известно еще до смерти Сталина — уже находились под подозрением. В том же секретном докладе Хрущев приводил слова Булганина, сказанные ему во время, когда они ехали по вызову Сталина, что он не знает, зачем его вызывает Сталин, — чтобы наградить, поручить какое-нибудь важное дело или чтобы подвергнуть опале, объявить «врагом народа». В связи с такой ситуацией очень правдоподобно выглядит гипотеза Авторханова, что событие 5-го марта было результатом заговора Маленкова, Берии, Хрущева и, возможно, других «соратников» покойного диктатора.

Становится также понятным и естественным желание диадохов провести десталинизацию — не как месть покойному диктатору за те страхи и унижения, какие они претерпели при его сумрачной жизни, а как государственное мероприятие огромной важности, которое, не изменяя ни социальной, ни государственной структуры, гарантировало бы на будущее не только стабильное положение класса социалистических бюрократов, но и гарантировало бы каждому «честному» представителю этого класса личную безопасность, и они верно определили, что для этого нужно, чтобы в стране больше не было «культа личности», т. е. диктатора.

Но тут возникало неразрешимое политическое противоречие: советские диадохи, как теперь диадохи китайские, хотели невозможного: они хотели сохранить диктатуру без диктатора, произвести на свет небывалое в истории политическое устройство — безличную диктатуру, можно допустить, что они совершенно искренне выдвинули концепцию «коллегиальности», не понимая, что социальная структура нашей страны, ее государственное устройство необходимо требует и порождает единоличного диктатора, И уже в то самое время, когда они открыто начали десталинизацию (1956 г.), решение о которой они, совершенно очевидно, приняли еще до 5-го марта 1953 г., когда они еще только составили свой заговор против Сталина (может быть, еще осенью 1952 г.) из их среды уже выделилась личность нового диктатора — Хрущева. Можно допустить, что и в 1964 г. заговорщики, готовя свержение Хрущева, тоже верили в то, что им удастся осуществить «коллегиальную» диктатуру (ср. чрезвычайные меры, принятые наследниками Тито против повторения личной диктатуры в Югославии), но социалистическая структура берет свое, и всякий раз «коллегиальность», о которой мечтает верхушка правительственной бюрократии, оказывается бессильной перед давлением структуры и всего правительственного класса в целом, требующих власти одного лица (нечто в этом роде было в России XVIII в., когда высшая знать пыталась ограничить власть самодержца, а многочисленное «шляхетское множество» эту власть всякий раз спасало, тогда как «народ», привыкший столетиями к деспотическому правлению и к неучастию в политической жизни, даже и не подозревал об этой борьбе внутри правительственного служилого сословия).

Повторяю, такое четкое представление о существе «хрущевской» десталинизации выработалось у меня значительно позже, много лет спустя, но неудовлетворенность ее характером, убеждение, что ничего принципиально нового в нашем общественном устройстве в результате такой десталинизации не произойдет, возникло у меня сразу, уже во время чтения секретного доклада.

Ранние («ветхозаветные») апостолы коммунистической доктрины прекрасно понимали, что для установления и сохранения рекомендуемого ими идеального порядка необходима диктатура (т. е. для всеобщей гармонии необходимы рабство и плети) и что диктатура обязательно предполагает диктатора (на ранней стадии идеологи, как правило, бывают простодушнее и откровеннее, чем на стадиях более зрелых, когда вместо личности диктатора стали говорить о «классе-гегемоне», о «классе-диктаторе», о «диктатуре пролетариата»). Кумранские тексты повествуют об Учителе праведности, личность которого наделена необыкновенными, сверхъестественными чертами; Утопия была основана идеальным монархом и управлялась князем, избираемым пожизненно; государство севарамбов было основано неким Севарисом, который «обладал красотою гения и несравненной твердостью ума»; во главе государства у Кампанеллы стоит «мудрейший и всезнающий первосвященник Солнце». Мы же находясь под властью диктатора, долгие годы бодро пели: «Ни бог, ни царь и ни герой!» Заметим, что все эти коммунистические диктаторы наделены теми божественными или почти божественными чертами, которые наша пресса, литература и искусство приписывает нашим реальным диктаторам — Ленину, Сталину, Брежневу. Приведу еще один пример: коммунистическая Икария (Этьен Кабе, коммунист XIX в.) была основана «добрым Икаром», «диктатором, выбранным народом», который «оказался лучшим из людей»: «Нас всех наэлектризовал Икар!… Ему одному честь и слава! Споем, дети, в честь Икара и отечества!» (Ну как не вспомнить сталинский государственный гимн!).

Но перед ветхозаветными апостолами коммунизма, поскольку они только теоретизировали (за исключением ессеев, но ессеи представляли сравнительно небольшую общину, а не государство) не стояла в практическом плане проблема гармонизации отношений между личностью «добрейшего», «мудрейшего», «лучшего из людей» диктатора и правительственного класса, составляющего тот бюрократический аппарат, посредством которого этот «добрейший» диктатор управляет счастливыми обывателями коммунистического государства. Они могли поэтому или вовсе не упоминать такой мелочи или предполагать розово-голубое решение проблемы в духе поэтичного Уильяма Морриса: так, у Верраса власть верховного правителя ограничена … «его совестью»; Морий предусмотрел, что пожизненно избранного князя могут сменить, «если возникнет подозрение в стремлении к тирании»; Кампанелла писал о «первосвященнике»: «Должность эта несменяема до тех пор, пока не найдется такого, кто окажется мудрее своего предшественника и способнее его к управлению».

Что делать в том случае, если совесть диктатора окажется чересчур покладистой, каков должен быть государственный механизм, обеспечивающий смену князя, «подозреваемого в стремлении к тирании», кто будет определять и сравнивать мудрость и способности «первосвященника», — т. е. те вопросы, которые волновали еще третьего апостола во время его смертельной болезни, потом занимали соратников четвертого апостола, соратников Хрущева, а нынче, возможно, занимают соратников Брежнева, — на эти темы «лучшие умы» ничего не написали.

Когда чтение кончилось, все сидели молча, не понимая, что нужно и что можно теперь делать и говорить. Мне кажется, мы оказались в положении персонажей пьесы Пристли «Опасный поворот» после всеобщего разоблачения: мы вошли в эту комнату вполне респектабельными, почтенными людьми, честными советскими людьми, благородными строителями лучшего в мире и первого в мире разумного общества, устроенного по рецептам лучших умов человечества, а теперь оказалось, что мы были современниками, свидетелями и, значит, участниками (хотя бы и невольным, бессознательными, и такими ли уж бессознательными?) отвратительных гнусных преступлений, совершенных человеком, которого все мы публично и не раз называли самым умным, самым мудрым, самым гуманным, самым великим человеком на земле, мы не только оказались как-то причастны к его преступлениям, но каждый, вероятно, в этот момент отдавал себе отчет, что не так уж он был наивен на самом-то деле и что кое о чем (и даже о многом) догадывался он и прежде и подавлял в себе эти страшные догадки… Ситуация всеобщего знания при условии всеобщего молчания, когда все делают вид, что ничего не знают, еще обеспечивает всеобщее наружное спокойствие, позволяет каждому выглядеть вполне порядочным и респектабельным, но когда заговор молчания нарушается — рассеиваются порядочность и респектабельность, жить становится гораздо труднее. И, однако, не только мы, скромные и мелкие учителя 524-ой московской школы кировского района, но и академики, профессора, совписы, художники, весь великий советский народ в конце концов нашли в себе силу и ловкость с достоинством выйти из этой гоголевской ситуации и продолжать как ни в чем не бывало учить детей, читать лекции студентам, толкать вперед науку, писать новые романы и полотна, по-прежнему прославляя свое любезное отечество, мудрую партию Ленина (теперь уже не Сталина!), по-прежнему утверждая несравненное превосходство нашего советского образа жизни перед всяким другим способом существования. (Впрочем, кое-что все-таки подгнило после этого печального «документа» в нашем любезном отечестве, но это обнаружилось не сразу, и потому об этом — позже.)

Постепенно учителя начали отходить, и начались сбивчивые разговоры, опасливые и в то же время опасные, которые еще сегодня утром были бы совершенно невозможны, а в недалеком прошлом, о котором мы только что прочли «документ», считались бы государственным преступлением. Умная Раиса Васильевна вышла на минутку из комнаты, а вернувшись, объявила, что «товарищ из первого отдела» (т. е. из тайной полиции) «интересуется», «что говорят товарищи учителя о документе». Все поняли намек и поспешно, без дальнейших рассуждений, разошлись.

Я вышел на площадь Павелецкого вокзала. Был светлый и свежий мартовский день. Пахло тающим снегом. На улицах было обычное движение, суета. Как будто ничего не произошло, Как будто не узнали мы только что страшной государственной тайны, разглашение которой — я полагал когда-то — должно потрясти всю страну, все человечество, изменить ход мировой истории. А ведь и действительно ничего не произошло: миллионы людей, как и мы, приобщались в этот день, как и в предшествующие дни и в последующие, к этой самой «государственной тайне» и, как и мы, спокойно шли дальше по своим делам, не понимая толком, зачем потребовалось правительству печатно и в то же время секретно приобщать их к этой тайне, о которой они и без того знали или догадывались давным-давно (ибо нет никакой возможности допустить, что громадное большинство взрослых людей не знало о произвольности наших массовых арестов, не догадывалось о применении пыток, верило, что почти весь ленинский центральный комитет состоял из «врагов народа»). Я слышал только об одном случае, когда чтение этого «документа» вызвало непредусмотренную начальством реакцию в низовой партийной организации какого-то научно-исследовательского института: организация эта решила, что выборы, проведенные на съезде до чтения секретного доклада, нельзя считать действительными, так как-де после доклада результаты выборов могли бы быть другими. Не знаю, как поступили с этой организацией, но знаю, что нового съезда для проведения новых выборов не созвали.

Мне, однако, было трудно сразу вернуться к своим будничным делам, хотелось кому-то или на кого-то излить все, что накопилось за двадцать лет немоты, как-то так оказалось, что мне было по пути с нашей преподавательницей физики Майей Георгиевной Брайло, и мы пошли с ней сперва как будто к дому, а потом — просто кружить по узким набережным канавы, видимо, Майя Георгиевна находилась в таком же нервически-приподнятом состоянии, как и я. И мы до темноты бродили с ней по улицам, изливая друг другу и боль, и горечь, и радость по поводу того, что мы прочли, по поводу того, о чем не было написано в «документе» и что мы оба (и не только мы оба, но и все или почти все остальные советские люди) отлично знали и без всякого «документа».

Кажется, впервые после Таганской тюрьмы, а может быть, и впервые в жизни я говорил с посторонним человеком, с которым я ни разу не встречался за пределами школы и с которым я ни разу не говорил ни о чем, кроме как о школьных делах, совершенно свободно и откровенно на самые страшные, табуированные в Совдепии темы, и говорил все то, что я думаю на эти темы.

Майя Георгиевна была еврейка, дочь старого большевика, прожившего много лет за границей на какой-то не то дипломатической, не то торгово-представительской работе. В период, когда Сталин справлял тризну по Кирову, его вызвали из-за границы в Москву, но он понял, что его приглашают принять участие в тризне (стало быть, знал, что творится в Совдепии, но продолжал ей служить верой и правдой, пока не дошло дело до него) и застрелился. Семья вернулась в Совдепию «опозоренной»: все понимали, что старый большевик уклонился от «законной» расправы, — но их не тронули. Однако Майю не приняли в комсомол, а позже — как еврейку — не приняли в аспирантуру. Все это — в подробностях — рассказала мне в тот день Майя Георгиевна, рассказала и обо многом другом, в частности, о том, как держали в сумасшедшем доме их совершенно здорового родственника (и один из врачей утешал этого родственника, объясняя ему, что лучше сидеть в сумасшедшем доме, чем быть расстрелянным, хотя и врач и пациент понимали, что он совершенно нормален и не совершал никаких преступлений), — в тот день я впервые узнал о применении у нас «психушек» как средства политической расправы.

В тот день Майя Георгиевна не возражала против моих разоблачительных и разрушительных инвектив по адресу не только Совдепии, но и самой коммунистической доктрины, в тот день мы с ней как будто были единомышленниками. Но только как будто… Через каких-нибудь полгода Майя Георгиевна попросила меня дать ей рекомендацию в партию. Свое странное решение она объяснила мне желанием «восстановить честь отца», «смыть позор его самоубийства». «Честь отца», «честь мундира»! Как странно это слышать от коммунистов-нигилистов! Но еще страннее, что «честь мундира» требует предавать в беде друга, а «честь отца» — вступать в преступную организацию … Что здесь от мифологии, а что здесь от трусости и соображений карьеры? Какая странная амальгама глупости, подлости и страха образует нравственный мир совдеповского обывателя.

  1. Съезд происходил в Москве с 14 февраля по 25 февраля 1956 года.

  2. Группа Краснопевцева бала арестована в августе 1957 г., осуждена в феврале 1958 г.

  3. Я сам не слышал этой радиопередачи, мне о ней в тот же день сообщила по телефону Лия Розенблюм, сообщила, разумеется, намеками и обиняками, так как говорить прямо о таких вещах благоразумные люди у нас не смели и не смеют (прим. ГАЛ).

  4. Из песни А. Галича

  5. В этой связи либералисты того времени распевали частушку:
    С неба звездочка упала,
    А за ней хрусталина.
    Полюбила я Хрущева,
    Как родного Сталина.
    (прим. ГАЛ)

  6. Г. Р. Державин, из оды «На смерть князя Мещерского», со вставкой ГАЛ.

  7. Мао Цзэдун; «богдыхан», от монгольского «богд хаан» «священный государь», так в России называли китайских императоров.