Глава 10

Рассказывая о Чернявском, я забежал далеко вперед, вспомнил о неудачах, кризисах, разочарованиях, постигших и отдел в целом и многих из нас в отдельности. Но тогда, в середине 60-ых годов, когда три дня в неделю я к половине девятого утра приезжал в лабораторию электро-моделирования, где размещался наш отдел, всем нам казалось, что у нас самые великолепные перспективы.

Лаборатория помещалась неподалеку от станции метро Сокол. На моей памяти этот район был даже не окраиной, а пригородом Москвы — селом Всехcвятским. Я как-то был в этом селе с Надей у каких-то ее друзей, но в памяти осталась только поразившая меня теснота маленьких домиков и домишек, иногда чуть не фанерных, жавшихся друг к другу, как опята на старом осиновом пне. Перед войной туда провели метро. Но и тогда кругом были пустыри. Только в конце 40-ых годов окрестности стали застраиваться, но за развилкой двух шоссе (Волоколамского и Ленинградского) уже ничего не было, а по обочинам шоссе валялось какое-то промышленное оборудование, вывезенное из Германии еще в 1945-м году и обреченное на умирание под нашими снегами и дождями.

Теперь город ушел далеко за пределы этого исчезнувшего села, и только старая церковь Всех святых (давшая когда-то селу его название), лепившаяся около левого павильона метро, позволяла отождествить этот стандартный кусок новой Москвы с местом, где когда-то мы собирали цветы и грибы…

Новая служба вскоре стала для меня приятно-привычной обязанностью, даже не обязанностью — а удовольствием, как когда-то 19-ая школа. Программирование, которым я занимался первый год, содержало для меня элемент азарта, неудачи огорчали, успехи льстили моему самолюбию. Этот новый род деятельности казался таким далеким от всех моих прежних занятий, что я сам себе казался молодцом и умельцем.

К тому же и люди, мои новые сослуживцы, подобрались удивительно и на редкость хорошие и интересные — Айзик Израилевич Серебряный, Боря Румшиский, Делир Гасемович Лахути, Боря Певзнер и многие другие, с кем меня перезнакомили Женя и Илья, работавший в соседнем отделе ВИНИТИ. Без этих милых людей работа едва ли доставила бы мне столько радостей, что я и сейчас вспоминаю ее с большим удовольствием, хотя теперь уже совершенно очевидно ее ничтожество.

На работе мы ведь не только работали, но и общались. Говорили обо всем на свете, и с каждым новым знакомством, с каждым новым лицом открывался новый, интересный мир. Здесь завязывались связи на многие годы.

В окрестности было множество кафе, столовых, забегаловок, шашлычных. И в обеденный перерыв мы отправлялись то в одно, то в другое место — и застольные разговоры доставляли огромное удовольствие. Радостна и всё еще не совсем привычна, не совсем обычна, всё еще приятно волновала политическая откровенность общения. Хруща уже сняли, но «оттепель» душевная продолжалась, как продолжается она и сейчас, и прелесть этой «оттепели», наверное, невозможно почувствовать тому, кто не пережил сам «большого террора».

В те годы у нас с Женей установился обычай — в день получки проводить вечер у него за вином «в разговорах о Боге» (так в шутку назывались эти встречи).

Тогда еще не было «продовольственной программы», но были кое-какие продукты. Так что в день получки мы у Сокола покупали в фирменном рыбном магазине маслины, икру или копченую осетрину, в гастрономе сыр и копченую колбасу, водку и сухое вино — и ехали к Жене на улицу какого-то Кравченки[1].

В такие вечера у Жени обычно не было никого, кроме Аллы, да и та порой приходила довольно поздно. Иногда в конце вечера, почти ночью, мы сами куда-нибудь ехали, «к губошлепам», как я выражался — к Косте Эрастову или к Славе Сохранскому, — так много еще было неизрасходованных сил, так хотелось общаться с людьми, решать нерешенные «вопросы» (как будто можно было хотя бы один из занимавших нас «вопросов» решить!).

«Разговорами о Боге» эти встречи назывались нами всё-таки не совсем безосновательно. Чем более мерзкой становилась казенная сторона нашей жизни, тем настойчивее возникала тема отмененного большевиками Бога. И характерна такая возрастная подробность интереса к этой теме: чем моложе был человек, тем раньше обнаруживал он интерес к этой теме. У «губошлепов» этот интерес возник еще в школьные годы; Женя и другие «русские мальчики» (и далеко не все!) обратились к религии, когда им было за тридцать, после каторги — и то не сразу. Из поколения моего я вообще не могу назвать никого, кто решительно ревизовал бы «свои атеистические убеждения», кроме разве Гриши Померанца, да и тот — значительно позже Жени и Ильи, и остался вне ортодоксии.

Очевидно, что это возрастное различие в отношении людей к религии связано с умиранием коммунистической мифологии. Когда «губошлепы» вступали в жизнь и вырабатывали свои убеждения, марксизм-ленинизм уже пребывал в таком жалком состоянии, что никто не мог исповедовать его всерьез, так что им выбирать было просто не из чего. Или нужно было принять, что в мире нет никаких ценностей, ничего святого — или принять религию.

«Русские мальчики» созревали во время войны и в первые послевоенные годы. Тогда могло казаться, что война как раз подтвердила прочность нашей системы и ее основ, и они долго анализировали «Материализм и эмпириокритицизм», пока не пришли к нигилистическому выводу. Но этого, разумеется, не было достаточно, чтобы обратить их к старой вере, которую давно утратили (если только когда-нибудь ее имели) еще их родители. Они обратились к другим философам, они думали о «новом комсомоле», и даже каторга не могла отрешить их до конца от мифологии. Быть может, только непоследовательность хрущевских разоблачений довершила их духовное освобождение.

Мое поколение, рожденное в революцию, еще слышало ее эхо в последних битвах Гражданской войны и получило от учителей, школьных и всяких других, коммунистическую мифологию еще в первозданной ее цельности, без тех многочисленных и уродливых заплат, которыми время и неумелые эпигоны латали ее обветшалые одежки. Даже тем из нас, кому сама жизнь внушила отвращение к системе, идеология казалась очень долгое время весьма убедительной. Её демифологизация была для нас очень длительным процессом, процессом не одноактным, а многоступенчатым. Еще в конце 40-ых годов я полагал, что совсем освободился от нашей идеологий, а потом еще раз пять снова переживал радость освобождения.

В те годы (1964–1971), когда мы с Женей «разговаривали о Боге» на улице Кравченки я был еще страшно далек от мысли, что моя уверенность в том, что Бога нет (напоминающая утверждение Остапа Бендера в споре с ксендзами) — наследие всё той же ортодоксии. Мне как-то тогда не приходило в голову такое простое соображение, что сам возраст, в каком я сделал такой фундаментальный вывод, свидетельствует о несамостоятельности и несостоятельности этого вывода…

Как раз незадолго до моего прихода в «Информэлектро» Илья Шмаин принял православие, и Женя был его крестным отцом. Илья отнесся к своему новому состоянию с поражавшей меня серьезностью, особенно — в части обрядовой. Так, по средам и пятницам он соблюдал пост, и даже пива не пил, когда мы вместе в эти дни обедали в забегаловках у Сокола.

Крещение Шмаина и стало первым поводом для наших разговоров о Боге, которые были всегда спорами, так как Женя хотя и не сразу вслед за Шмаином, но в конце концов тоже пришел к православию. Сперва Илюшин поступок, а главное — соблюдение какой-то обрядности казалось странным и мне, и всем окружающим, но спустя какой-то срок (к концу 60-ых годов) я оказался чуть не единственным неверующим среди «русских мальчиков» и «губошлепов». Теперь, если получка приходилась на Великий пост, мы с Женей пили вместе, а закусывал я один…

Тогда это увлечение моих друзей православием я объяснял тем, что пустоту, образовавшуюся с утратой веры в коммунизм, необходимо было чем-то заполнить. Я и сейчас так думаю. За полвека до того эти мальчики пошли бы в партию и в ВеЧеКа, как теперь они идут в храм, зачитывали бы до дыр революционные брошюры, как теперь евангелие. Но было в этом и другое, чего тогда я не видел или не понимал, — невозможность нравственного существования в безрелигиозном мире, невозможность объяснения мира и человека без некоего религиозного чуда.

Такое представление возникло у меня в другое время, лет 20 спустя, и совсем по другому поводу, хотя, возможно, разговоры тех лет как-то отложились во мне, как-то приблизили мое возвращение к вере, хотя и совсем не ортодоксальной…

Более, чем религия, занимала меня тогда, как и теперь, политика. Шла ресталинизация, и было неясно, как далеко она может зайти. Я ожидал худшего, Женя отрицал самый факт ресталинизации (может быть, просто из духа противоречия). Я допускал, что скоро нас всех переарестуют. Но один неожиданный эпизод как будто опроверг мои опасения.

В те годы Женя писал роман из лагерной жизни. Роман назывался «Снятие пятой печати». Хотя тогда Женя еще не читал ни «Белой Гвардии», ни «Мастера и Маргариты», однако, как видно из названия, Женя связывал изображение нашего мира с «Апокалипсисом»: апокалиптический характер русской революции бросался в глаза всякому, кто читал книгу Иоанна Богослова.

Роман этот был автобиографичен: в его персонажах легко угадывались те самые «русские мальчики», которые были в 1949-м году отправлены на каторгу за интерес к индийской философии. Но вместе с тем роман передавал социальные и моральные искания не только этого небольшого кружка молодых людей конца 40-ых годов, но и всех нас, сбившихся или сбитых с пути русской смутой. У автора был некий философский замысел, на котором сказалось, возможно, влияние «Волшебной горы» Т. Манна и «Братьев Карамазовых» Достоевского: отстраненный взгляд на мир извне (из каторжного лагеря, вместо высокогорного санатория), ревизия старой системы ценностей (только «старой» является теперь та система, которая во времена Ивана Карамазова была новей). Неудачей романа был его язык, который по-настоящему еще не был языком художественного текста. Позднее Женя выработал совсем иную тему и манеру письма.

Женя свободно и спокойно давал читать свей роман всем желающим, и это долгое время меня пугало. Мне казалось неизбежным, что кто-нибудь «проговорится», кто-нибудь донесет, и Женю снова отправят в места действия его романа. Но время шло, шли годы, роман прочли сотни людей, но как будто никаких неприятностей у Федорова не было.

И вдруг однажды, где-то в феврале или в марте 1967-го года, у Володи Муравьева ни с того, ни с сего произвели обыск и при обыске забрали и Женин роман, и какое-то антисоветское Володино эссе с посвящением: «Моим друзьям Анатолию Бахтыреву, Евгению Федорову, Георгию Лесскису».

Впоследствии оказалось, что какой-то приятель Ледика или Володи, отбывая воинскую повинность на финской границе, вздумал бежать в Финляндию и был пойман. На допросе он заявил, что сделал это под влиянием разговоров с Володей Муравьевым (впрочем, малый не говорил, что Муравьев уговорил его бежать, а только утверждал, что Муравьев внушил ему, что советская власть — очень плохая). Вследствие этого-то дурашливого показания военная прокуратура Карелии заинтересовалась личностью Муравьева и провела у него обыск (кажется, они перепутали двух братьев и произвели обыск не у того, у кого хотели). Изъятые при обыске рукописи были переданы на Лубянку.

Мы все ожидали катастрофы. По меньшей мере — обысков и допросов. Арестов даже. В Черемушках, у Иры с ребятами, произвели очередную чистку моих бумаг, глупейшим образом уничтожили все фотографии Кузьмы, вырывали дарственные надписи на каких-то книгах и т. п. — словом, праздновали трусу…

И вдруг через какую-нибудь пару дней всё как будто беспоследственно кончилось. Володе вернули и его эссе и Женин роман. Причем, не было никаких сомнений в том, что «Лубянка» прочла всё это, так как из романа была изъята глава, где очень непочтительно говорилось о Ленине. «Лубянка» как бы указывала автору, что его опус их совсем не интересует, но она не советует оскорблять память великого вождя. Можно, конечно, предположить, что досье Федорова на Лубянке пополнилось этим материалом, но в прежние времена такой благополучный исход показался бы фантастическим.

Тогда мы объясняли такой финал тем, что Лубянка обиделась на карельскую военную прокуратуру, на то, что та вмешалась в дела ее епархии. Карельцы-де указали нашей Лубянке — смотрите, что у вас под носом творится. А Лубянка демонстративно взяла да и раскрыла это дело: вздором, мол, занимаетесь, товарищи из Карелии, на такую ерунду и внимания обращать не следует…

Не знаю, насколько правдоподобно такое объяснение межведомственной конкуренцией и полицейской амбицией благополучного исхода этой истории. Но тогда меня даже и это не убедило в том, что «большого террора» больше не будет.

  1. Григорий Пантелеевич Кравченко (1912–1943), военный летчик, дважды Герой Советского Союза.