Глава 11

Когда теперь, спустя почти четверть века, я вспоминаю тот период, то кажется, что в 1958 г. время ползло улиткой, — так был насыщен для меня тот год новыми событиями, делами и лицами, мне как будто открылся новый мир, в котором «все впечатленья бытия» приобретали для меня, как и в детские годы, огромный смысл и прелесть новизны, так что жизнь снова оказывалась плотно набитой неожиданными, непривычными деталями, и время замедлялось.

Я уже рассказывал о том, как однажды поздно вечером я неожиданно пришел к Грише Померанцу за стихами Мандельштама, которые он прочел мне за несколько дней до того в курилке Ленинской библиотеки. Это было за две-три недели до моего ухода из литературного музея. В тот достопамятный вечер мне открылся не только мир новой поэзии, поэзии XX-го века, но и мир новых людей, советских людей, думающих, рассуждающих, разговаривающих и даже поступающих не по канонам и нормам социалистического быта и нравов, а по каким-то своим, мне глубоко симпатичным, человечным нормам. Гриша жил тогда в моем старом Зачатьевском переулке, в разваливающемся двухэтажном доме со скрипучей деревянной лестницей, вот-вот готовой, казалось, обрушиться, на втором этаже, в коммунальной квартире, в маленькой комнатенке в одно окно. Комната была так мала, что просто понять нельзя, как могла она вмещать порой 10, 15 и даже 20 человек, которые, на моей памяти, в течение целого года с утра до ночи со страстностью фанатиков-неофитов обсуждали в ней все проблемы внутренней и международной жизни нашей страны, развития материальной и духовной истории человечества, искусства и нравственности, бытия и небытия.

В тот первый достопамятный вечер, когда я пришел за стихами Мандельштама, там было человек 8–10; из них я помню теперь, кроме Иры и Гриши, Ириных сыновей Володю и Ледика, студента-литовца, приятеля Володи, и Наташу Трауберг, о которой мне потихоньку сообщили, что она увлекается мистикой. Такая рекомендация в прежние времена для меня и для людей моего круга была бы равносильна рекомендации человека, занятого поисками философского камня, вечного двигателя или астрологией: я прожил всю предшествующую жизнь в том круге, где свято верили в школьную физику и в таблицу умножения, а все необычное, сверхъестественное отвергали решительно и совершенно; даже те верующие, которых я знал в детстве, по-моему, едва ли допускали в реальной, земной жизни обнаружение сил, не предусмотренных школьной программой; единственное исключение делалось для примет, но и о тех даже верившие в них говорили с усмешкой, как о своей слабости, извинительной, но отнюдь не опровергающей фундаментальное знание школьной физики. Я, конечно, знал об удивительной доверчивости Пушкина к приметам и даже о том, что они удивительным образом в его жизни сбывались, вероятно, знал и об увлечении Гёте мистикой и астрологией и других подобных «странностях» в жизни некоторых больших и совсем неглупых людей, но никакого значения такого рода фактам не придавал: разумный и ясный XIX-ый век лег между моим временем и временами, когда такого рода явления считались возможными. Так что рекомендация Наташи Трауберг, как женщины, глубоко интересующейся мистикой, произвело на меня чисто комическое впечатление; однако в последующие годы с такого рода интересами мне приходилось и приходится встречаться все чаще, и хотя сам я не получил интереса к явлениям «сверхъестественным», я не могу решительно противопоставить «законные» интересы к ним Гёте якобы «незаконным» интересам к ним современных людей:

Повсюду вечность шевелится,
И всё к небытию стремится,
Чтоб бытию причастным быть.[1]

Когда я вошел в комнату, по чашкам и консервным банкам разлили остатки вина и провозгласили тост: «Венгрия 1956!» — Это было так невероятно: чтобы люди, много людей, вслух, произносили такие крамольные слова, которые мы с Левой едва осмеливались говорить друг другу на ухо, — что я сразу как будто вернулся наконец в свою родную семью, после того как долгие годы был с нею разлучен; школьное, детское доверие к людям, свобода и непринужденность в выражении чувств и мыслей, каких не было в течение все моей предшествующей взрослой жизни, вдруг вернулись ко мне в этот удивительный вечер. Такого внезапного освобождения, единства и близости с почти незнакомыми мне людьми я не испытывал до того никогда.

В этот вечер я получил не только стихи Мандельштама, за которыми я пришел, но и стихи Цветаевой, Пастернака, Волошина — словом, мне впервые открылся мир потаенной, запрещенной, украденной ограбившими меня и мое поколение большевиками русской поэзии XX-го века, а также мир советской каторжной песни: узнав, что я не знаю не только Мандельштама и Цветаевой, но даже и «Воркуты», все потребовали, чтобы Ира ее немедленно исполнила, и Ира исполнила и «Воркуту», и весь каторжный репертуар тех лет…

Я шел домой по своим привычным, родным местам, где жили когда-то мои одноклассники по 22-ой школе, Юрка Щербаков, рыжие братья Пронины, мимо своего дома № 19, в котором теперь уже не было ни одной знакомой мне души, мимо дома № 8, где, возможно всё ещё и обитал Вася Самсонов, но шел без суеверного страха — тот мир навсегда ушел в plusquamperfectum, а с ним вместе уходил в прошлое мой привычный страх перед свободным выражением своих чувств и мыслей, страх перед каждым новым человеком, который воспитала во мне наша социалистическая жизнь. Я был переполнен ощущением нового мира, к которому я только что приобщился и который, я чувствовал это, сразу, внезапно стал моим миром.

Действительно с того вечера не проходило двух-трех дней, чтобы мы не были у Гриши или Гриша с Ирой — у нас.

Комнатка в Зачатьевском переулке была в те годы своего рода клубом либералистов, как я называл тогда этих людей, которых Гриша называл «нонконформистами», а позже все стали называть «инакомыслящими» или «диссидентами». Комната была пуста, мала и гола, как, вероятно, ни одна самая бедная и трущобная дыра из описанных Достоевским, да и сам Гриша едва ли был богаче какого-нибудь Макара Девушкина или Раскольникова. Отца Гришиного я никогда не знал и не знаю, когда и куда он исчез из его жизни, а мать была провинциальной актрисой и в Москве не появлялась годами. Вернувшись из лагеря, Гриша поселился в пустом «отчем доме», в котором, кроме крыс и мышей, не оставалось ему никакого наследства. Хотя со времени возвращения с каторги прошло уже около четырех лет, Гриша всё ещё не мог устроиться на постоянную работу — причиной тому было, вероятно, то, что он, в отличие от большинства вернувшихся, не захотел восстанавливаться в партии, и это делало его социальное положение почти нелегальным, он был как бы на положении «лишенца» (и даже хуже — на положении «лишенца» добровольного, т. е. сознательного и активного протестанта!) — все сколько-нибудь подходящие и сносные работы были для него закрыты, даже его знакомые и однокашники боялись рекомендовать его на работу, и он перебивался случайными и мизерными заработками (Напомню, что тогда еще не было социалистического «закона о тунеядцах», позволяющего властям, лишающим человека возможности работать, отправлять этого человека как «тунеядца» в ссылку или на каторгу, т. е. практически позволяющего чинить расправу с любым неугодным человеком без всякого следствия и суда, по произволу тайной полиции.) Естественно, что никакого «хозяйства», кроме нескольких предметов из кухонной и чайной посуды, у Гриши с Ирой не было, так что пустые консервные банки и куски бумаги заменяли для большинства гостей чашки и тарелки, нож был один на весь стол, вилок и ложек недоставало.

Но эта совершенная нищета нисколько не смущала ни их самих, ни их многочисленных гостей, которые и не были гостями в общепринятом обывательском смысле — хозяева за ними не ухаживали (их чаще всего и не приглашали), не уговаривали что-нибудь «скушать» или «выпить» (гости обычно сами приносили с собой кто выпивку, кто закуску, а кто при деньгах — и то и другое), не соглашались ни с кем из вежливости или любезности; большую часть гостей составляла молодежь или наши сверстники, из «стариков» бывал один Леонид Ефимович [Пинский]. Никакого «комплекса», возникающего на почве бедности и нужды, у них не было, напротив — они прямо-таки поражали меня оптимизмом, уверенностью в будущем — не в своем личном будущем, не в будущих доходах, устроенности и благополучии, которых ждать, очевидно, не приходилось, а в будущем духовном, так сказать, и не столько даже в своем, а в будущем общем, — они жили беззаботно, не боясь ни стукачей, ни нового ареста, как будто советская власть уже утратила всю свою власть и ужас, как будто не за горами было ее полное исчезновение, — и таково было, по-видимому, настроение большинства окружавших их людей. В их круге я оказался едва ли не единственным пессимистом, не верившим в это скорое исчезновение советской власти. Володя Муравьев, старший сын Иры, спорил со мной, что через какой-нибудь год советская власть «исчезнет», мы спорили с ним на бутылку коньяка, и Володя, хотя и отодвигал несколько раз сроки исчезновения советской власти, все же в 1965 г. признал себя проигравшим и принес мне коньяк; другие оптимисты 1958 года к 1965 году даже забыли начисто о своем былом оптимизме. Леонид Ефимович Пинский, подняв глаза к потолку, что он обычно делал перед тем как выдать какой-нибудь парадокс, задумчиво говорил, что он боится не чрезмерно долгого ожидания вожделенного момента, а чрезмерной поспешности несомненных и близких перемен, избыточного irae. /гнева, ожесточения/, порожденного преступлениями советской власти: «Irae и так много — вот здесь сидят две Иры», — каламбурил он, имея в виду Иру Бунину и Иру Муравьеву. Алик Штромас, впоследствии уехавший в Англию, так и не дождавшись свободы у себя на родине (он был из Литвы), убеждал меня, что в XX-ом веке длительный застой, развал экономики, изоляция — вещи невозможные по чисто экономическим и техническим причинам, и т. п.

Это была своего рода «Молодая Россия», вроде «Молодой Германии», «Молодой Италии» и т. п. движений европейской интеллигенции прошлого века, исполненная надежд, веры в свою силу, мужество, честность, а также неосновательной веры в слабость и дряхлость противостоящего им мира коммунистического насилья и рабов.

И центром, душой всего этого молодого движения была удивительная женщина, уже пожилая (ей было тогда 38 лет) и очень больная (у нее был туберкулез), — Ира Муравьева.

Даже теперь, спустя двадцать лет после ее смерти, мне случается встречать людей, которые при имени Иры Муравьевой распускаются в улыбке, оживляются и светлеют, как при воспоминании о какой-то большой радости, о молодости и первой любви, и имя это оказывается своего рода паролем, создает между незнакомыми людьми доверие и близость.

Как это обычно бывает у людей, играющих в каком-то кругу подобную объединяющую роль, у Иры Муравьевой не было никаких иных больших талантов в какой-нибудь специальной области, кроме этого таланта внушать людям симпатию, доверие и в силу этого объединять самых различных людей, которые без нее, сами по себе, может быть, никогда бы не сблизились. Она писала, но не очень много и интенсивно (после ее смерти осталась только одна законченная вещь, видимо, биографического характера, сказочно-романтичная, милая, но значительная и интересная скорее «для немногих», чем «для потомства»). Она имела чутье и вкус в литературе, но успела написать только одну книжку об Андерсене, которая вышла чуть ли не в день ее смерти; книжка эта, теперь ставшая библиографической редкостью, также имеет интерес не столько литературоведческий, сколько личный, для нас, ее друзей; ее суждения были всегда глубоко личны и категоричны, интересны более для понимания ее характера, чем самого предмета суждения. Так, при первой нашей встрече, еще до ареста Гриши и Зори, в вестибюле Ленинской библиотеки, Ира выдала мне в течение какого-нибудь получаса ошеломившую меня обойму таких суждений: «Первый поэт России — Александр Блок, второе место — вакантное, а на третьем — Александр Пушкин»; «Роман Чернышевского — замечательная книга о русской свободной женщине» и т. п.

Но страннее всего то, что эти странные и поспешные, безапелляционные и неприемлемые суждения нисколько меня не шокировали, хотя ни с одним я и не мог согласиться, — мне хотелось продолжать этот нелепый разговор, продолжать знакомство с этой некрасивой, но удивительно симпатичной женщиной, тогда еще молодой, но совсем не кокетливой, явно равнодушной к туалетам, косметике, вообще даже к своей внешности, такой азартной, одухотворенной, такой, при всем своем азарте, внимательной к словам и мнениям собеседника, такой благорасположенной и открытой. Вскоре Зорю арестовали, и Ира исчезла из моего поля зрения…

Теперь она снова появилась, теперь уже в качестве Гришиной жены; впрочем, то, что она была чья-то жена, было не так уж важно, — она была духовно независима, ее взгляды и вкусы могли совпадать или не совпадать со взглядами и вкусами ее мужа, но никогда им не определялись, а образ жизни их с Гришей, пожалуй, почти целиком определялся Ириной безалаберностью, равнодушием к комфорту, удобствам и даже к здоровью. У нее была чахотка, но в комнате у них всегда было накурено, как в курилке, и пример подавала сама Ира, которая, несмотря на трогательные Гришины уговоры, продолжала курить, как и пить наравне с нами (она не любила кислого сухого вина и всегда добавляла в свою чашку или рюмку сахарного песку). Хотя из гостей Грише почти всегда удавалось увести ее до двенадцати (обычно Гриша около полуночи вставал и говорил: «Император встает из гроба…» — и Ира безропотно покорялась), но у них дома гости засиживались до глухой ночи, и часто мы с Ирой возвращались от них пешком, после закрытия метро.

У них всегда толокся и толпился народ, всех возрастов и профессий, здесь бывали будущие известные математики, филологи, поэты, диссиденты, причем каждый их знакомый мог приводить с собой и приводил, кого он хотел — никто не спрашивал, кого он привел, насколько надежен этот новый человек, не стукач ли он (это было так странно и страшно для меня на первых порах, привыкшего после 1938 г. и к собственной и к Левиной — двойной — осторожности, но потом я привык и поступал точно так же, ибо без этого доверия, безусловно, опасного, нет и не может быть подлинной духовной свободы, полного духовного общения, ибо боязнь людей — это то, чего от нас ждет и требует тайная полиция и социалистическое начальство, воспитывающее в нас «здоровое недоверие к людям»), — знакомство с их знакомыми рассматривалось, очевидно, хозяевами и всеми их гостями как основание вполне достаточное, чтобы гарантировать безусловную политическую и всякую другую порядочность новоприбывшего. Разумеется, Ира и Гриша знали, чем они рискуют, но они шли на этот риск и были правы: из их круга действительно не вышло ни одного предателя, к ним действительно никто не привел ни одного стукача, хотя, видимо, о существовании этого дома, о характере ведущихся там разговоров, об умонастроении собиравшихся там людей тайная полиция все же была осведомлена, так как раз или два там устраивали «проверку документов», а ко мне на работу, к моим соседям по квартире в тот период стали приходить полицейские агенты, как приходили они и к некоторым другим посетителям квартиры в Зачатьевском переулке.

И постоянно в этой комнатке было много молодежи, студентов и старшеклассников (младший сын Иры, Ледик, еще учился в школе), вносивших во все споры самую большую страстность, приносивших самые свежие новости и анекдоты. Всегда здесь читались стихи — чаще всего Мандельштама и Цветаевой (Ира как-то впервые прочла мне целиком «Крысолова», изданного у нас впервые много лет спустя и с большими купюрами); Володя читал свои переводы Рильке, Томаш Венцлова — свои литовские стихи…. Здесь больше пили, чем ели (помню, как-то я дал 250 рублей — старых рублей — Володе и его друзьям, чтобы они купили что-нибудь «выпить и закусить, Володя принес на 240 рублей выпивки и на десятку — хлеба и кислой капусты), но больше, чем пили, здесь говорили и спорили.

Посреди этих увлекательных споров и предположений о сроках падения советской власти, способах ее падения и замены (когда я говорил Грише, что в настоящее время у советской власти, точнее — у коммунистической доктрины нет реальной альтернативы, что мы знаем, чего мы не хотим, но не знаем, чего мы хотим, чем можно было бы заменить коммунистическое устройство, что свобода — это понятие скорее негативное, означающее отсутствие деспотизма, чем позитивное, т. е. составляющее положительную программу устройства общества, Гриша беспечно возражал мне, что «нам стоит с тобой полчасика посидеть, чтобы сформулировать положительную программу», — не знаю, рождалось ли это от свойственной Грише легкомысленной самоуверенности или от тогдашнего представления Гриши, что социализм — вещь безусловно хорошая, а у нас нет никакого социализма, что Сталин нас обманул и нынешние наши правители этот обман поддерживают, т. е. от непонимания Гришей реальной сущности этого мифологического учения, его характера общественной западни), среди запрещенных стихов старых поэтов и еще не разрешенных стихов поэтов новых, разразилось вдруг «дело Пастернака», гнусное дело, напомнившее о Гумилеве, Мандельштаме, предвещавшее дела Бродского, Синявского, Солженицына, Войновича и многих других. Обреченная, с точки зрения «Молодой России», советская власть «весомо, грубо, зримо» напоминала нам, что она пока что существует и не только располагает всей полнотой полицейской и прочей карательной силы, но и достаточной оравой покорных и даже заинтересованных в ее существовании совписов и обывателей, которые остаются ее надежной и верной основой.

Напомню фактическую сторону дела. — Роман «Доктор Живаго» был задуман Пастернаком, по-видимому, давно, во всяком случае — до XX-го съезда, так что не «партия» и не Хрущев открыли ему глаза на существо того, что происходило и происходит в нашей стране (да «партия» и Хрущев о существе-то дела как раз ничего и не сообщали, а постарались исказить существо дела, свалить все на дурной характер одного человека, т. е., выражаясь их же казенным языком, дали субъективно-идеалистическое объяснение исторических событий). К 1956 году роман не только был написан, но и передан Пастернаком через некоего Данжело итальянскому коммунистическому (или прокоммунистическому) издателю Фельтринелли; в ноябре следующего года роман вышел на итальянском языке, а потом — на русском, за полгода выдержал 11 изданий и был вскоре переведен на основные языки. 23 октября 1958 г. Шведская академия присудила Пастернаку Нобелевскую премию «за значительный вклад как в современную лирику, так и в область великих традиций русских прозаиков».

28 октября 1958 г. в «Литературной газете» было опубликовано «Постановление президиума правления Союза писателей СССР, бюро Оргкомитета Союза писателей РСФСР, президиума правления московского отделения Союза писателей РСФСР о действиях члена Союза писателей СССР Б. Л. Пастернака, не совместимых со званием советского писателя», в котором утверждалось, что «эти действия» (т. е. роман «Доктор Живаго» и его публикация) «направлены… против народа, против мира и социализма», в романе отмечалось «непомерное самомнение автора при нищете мысли», роман объявлялся «воплем перепуганного обывателя, обиженного и устрашенного тем, что история не пошла по кривым путям, которые он хотел бы ей предписать» и т. п. Борис Леонидович Пастернак исключался этим «Постановлением» из Союза совписов.

В собрании, исключившем Пастернака из числа писателей, присутствовали: Г. Марков, С. Михалков, В. Катаев, Г. Гулия, Н. Зарян, В. Ажаев, М. Шагинян, М. Турсун-Заде, Ю. Смолич, Г. Николаева, Н. Чуковский, В. Панова, М. Луконин, А. Прокофьев, А. Караваева, Л. Соболев, В. Ермилов, С. Антонов, Н. Грибачев, Б. Полевой, С. С. Смирнов, А. Яшин, П. Нилин, С. В. Смирнов, А. Венцлова, С. Щипачев, И. Абашидзе, А. Токомбаев, С. Рагимов, Н. Атаров, В. Кожевников, И. Анясимов, (Добавлю в скобках, что многие из этих подписантов считали и считают сами себя ужасными либералами и ухитряются слыть таковыми в представлении многих советских обывателей, и что самый записной бывший либерал сталинской эпохи Костя Симонов, лукаво увильнувший от непосредственного гласного присутствия в этом ареопаге, едва ли не был автором или соавтором этой писательской «анафемы».

В совдеповской прессе поднялось невообразимое улюлюканье, ни у одного писателя или поэта, ни у одного сколько-нибудь крупного «мастера» «советской культуры» не нашлось мужества вступиться за писателя, совершившего самоотверженный поступок большого гражданского и поэтического значения, зато мерзавцев, пожелавших публично расписаться в своем мерзавстве, заверить «партию и правительство» в своем верноподданническом усердии, нашлось больше, чем могли предоставить места для этой травли все советские газеты (рассказывали, будто Шолохов прислал телеграмму: «Плюю лицо Иуде!»).

Только спустя полтора-два года, уже после смерти затравленного Пастернака, Александр Галич написал об этой омерзительной «гражданской казни» гневные стихи, в которых пророчески предупреждал:

Мы поименно вспомним всех,
Кто поднял руку!

В эти дни бессильного гнева и возмущения человеческой подлостью Ира и Гриша, незнакомые ему, послали Борису Леонидовичу поздравление с Нобелевской премией. — Не знаю, много ли нашлось еще таких людей.

Пастернака под страхом изгнания из России заставили отказаться от Нобелевской премии — человек, которого негодяи, клеветавшие на него ради жирного казенного пайка, обвиняли в «непомерном самомнении» и антинародности, не мог покинуть свою страну, — и те, кто придумал ему такую казнь, хорошо знали, что он поступит именно так, потому что он — не из их породы, потому что слова народ, Россия, русский язык для него – не пустые звуки, как для них самих, а исполнены понятий, без которых для него теряла смысл сама жизнь.

Я помню тот вечер у Гриши и Иры, когда мы узнали об отказе Пастернака от премии. Молодежь восприняла этот отказ как отречение. Когда Ира попыталась вступиться за Бориса Леонидовича, Томаш Венцлова гневно ответил ей стихами самого Пастернака:

А старость — это Рим, который
Взамен турусов и колес
Не читки требует с актера,
А полной гибели всерьез!..

Этим вымученным, как у Галилея, отречением закончилась только, так сказать, официальная, показная сторона «дела Пастернака», но негласно тайная полиция продолжала издевательства и преследования, имевшие после отречения характер мести провинившемуся поэту: его вызывали на ночные допросы и увозили на Лубянку, где требовали, чтобы он подписал «признание» в «объективном» «антисоветском» значении его «действий», и Борис Леонидович, беспомощный перед лубянскими «мастерами культуры», подписывал какие-то бумаги, боясь, что его длительное отсутствие (а его не отпускали с допросов, пока он не подпишет) наделает переполох дома. Кто знает, насколько эти ночные допросы сократили его жизнь! Вскоре после смерти Пастернака тайная полиция арестовала его возлюбленную Ольгу Ивинскую и ее дочь по обвинению в каких-то «незаконных» денежных операциях, и «защитником» Ивинских, приговоренных мстительной «Лубянкой» к каторжным работам, выступал… мой Вася Самсонов.

С тех пор прошло более двадцати лет; для Пастернака и его романа, казалось бы, давно «наступило потомство» — сама советская власть давно — и, как всегда, трусливо и негласно — реабилитировала поэта, издав его стихи, переводы, допустив его имя и на театральных афишах, и в разного рода справочниках, энциклопедиях, словарях; даже о самом его одиозном романе Зяма Паперный ухитрился написать в «Литературной энциклопедии» спокойно и беззлобно, но на самом деле роман все еще ждет своей оценки: инерция политического страха и порожденного им недомыслия все еще правит умами едва ли не большинства наших интеллектуалов, когда заговариваешь с ними о «Докторе Живаго». Так, Сергей Павлович Бобров, в прошлом друг и литературный единомышленник Пастернака[2], когда я совершенно приватно говорил с ним об этом романе в 1965 г., уверял меня, что роман этот безнадежно слаб, ошибочен и появился просто в результате обиды Пастернака на то, что ему не присудили Сталинской премии, — такое «объяснение» восходит, совершенно очевидно, к клевете совписов, обозвавших Пастернака «обиженным обывателем». Бобров был когда-то смертельно напуган советской властью, так напуган, что уже никакие «либеральные веяния» не могли его спровоцировать на откровенное высказывание мнений даже и в тетатетном разговоре (а может, он и думать-то от страха вовсе разучился и просто усвоил привычку считать «своими мыслями» фразы, вычитанные им из советских газет). Даже через 25 лет Лия Розенблюм так же безапелляционно называет роман «слабым произведением», а Пастернака — «глупым человеком», и выходит, будто наша пресса в 1958 г. была права, утверждая, что «буржуазия» из ненависти к Совдепия присудила Пастернаку Нобелевскую премию за плохой антисоветский роман.

А сам роман тем временем победоносно шествует по всему миру, он уже переведен на 23 языка, издан в Японии и Турции, в Индии и Югославии…, и только совдеповцы не то не смеют, не то не хотят понять его большой и немеркнущей правды.

А между тем роман «Доктор Живаго» масштабно соотносим с Венгерской революцией 1956 г., они порождены одними и теми же историческими обстоятельствами, они — реакция на эти обстоятельства — на коммунистическую революцию и диктатуру. Расправа с Пастернаком тоже должна рассматриваться как аналог нашей расправы с Венгерской революцией, это была наша контрреволюция внутри, как подавление Венгрии — наша контрреволюция внешняя. До расправы с Пастернаком еще могли оставаться иллюзии относительно медленной, но последовательной десталинизации в нашей стране, проводящейся сверху, после нее — никакие иллюзии не были возможны, неизбежность ресталинизации сверху становилась очевидной, так как травля Пастернака была (это по всему видно) придумана не самым высоким начальством, а явилась проявлением инициативы бюрократического руководства и даже известной массы советских писательских кругов (главным инициатором «пастернаковского дела» молва называет Ильичева). Тогда говорили, что Никита Сергеевич якобы сам оценил это «дело» как ошибку, которая нам дорого обошлась, при этом либералисты, разумеется, соглашались с тем, что это именно ошибка, якобы даже вредная для советской власти. Для Хрущева это, действительно, была ошибка, вероятно, навязанная ему его собственным «средним звеном», которое в дальнейшем послужило базой для дворцового переворота 1964 г., свергнувшего Хрущева, но для советской власти в целом это «дело» вовсе не было ошибкой, хотя некоторый удар по нашему реноме в известных кругах западных интеллектуалов это и нанесло, но выигрыш все-таки значительно превышал проигрыш: мы убедились в том, что мы можем «володеть и княжить» в духовной жизни страны прежними методами и с прежним успехом, всеобщие инспирированные по приказу начальства вопли «возмущения» 1958 года предваряет такие же вопли по адресу Солженицына и Сахарова, а исключение Пастернака из числа совписов предваряет процессы Бродского, Синявского, Даниеля, изгнание Солженицына, расправу с Сахаровым…

Но неужто наши литературные кромешники и охранники были правы в оценке этого столь неприятного им произведения, неужто, в самом деле, только «непомерное самомнение» и «нищету мысли» можно отметить в этом несчастном произведения, стоившем автору нескольких лет труда, ради которого он совершил очевидный подвиг, возможно, приблизивший его смерть?!

Послушаешь иных наших вполне, кажется, порядочных и даже передовых людей, так Булгаков — мелок, Пастернак — глуп, Галич — не поэт, Окуджава — не талантлив и т. д. и т. д. — Можно подумать, что эти передовые люди меряют современных прозаиков и поэтов только масштабами Пушкина, Толстого, Достоевского, а всё, что ниже этого уровня они и за литературу не считают… А не проще ли предположить другое — ту самую «избитость» всех этих оценок, в которой всего-навсего выражается то самое «ханжество» «несвободных людей», «политический мистицизм советской интеллигенции», которые ощущал за благонамеренными рассуждениями своих друзей Юрий Андреевич Живаго? О каком-нибудь Трифонове или Шукшине говорят всерьез, этих с Пушкиным или Толстым не сравнивают, а вот Булгаков и Пастернак просто злобу вызывают — и глупы они, и мелки, неинтересны, и даже «малохудожественны»…

Рискуя жизнью, свободой, возможностью продолжать свой писательский труд, Булгаков, Пастернак, Галич, Окуджава самоотверженно пытаются донести до людей, своих современников, правду о времени и людях, об этих своих современниках, а современники трусливо отворачиваются от них, даже труда не дают как следует вникнуть в их книги и стихи, понять, что же так мучительно хотел сказать им их писатель, удостаивают их книги не большего внимания, чем какое-нибудь развлекательное чтиво…

Я услышал о романе Пастернака и прочел некоторые стихи из него еще до публикации романа, но не обратил тогда на них серьезного внимания — у меня был политический предрассудок в отношении Пастернака, связанный с его прежними просоветскими стихами, — это во-первых, а во-вторых, я тогда жил и дышал Мандельштамом, и всякая чужеродная стихотворная струя как бы обтекала поверхность моего сознания, не проникая внутрь. Году в 59-ом или 60-ом я прочел итальянское издание романа на русском языке, прочел с захватывающим интересом — и потому, что это была запретная и нашумевшая книга, и потому, что острый сюжет, простой язык (в отличие, скажем, от языка «Охранной грамоты»), исторический фон — все это волновало и привлекало. Однако после прочтения оценка моя оказалась не очень высокой: острый сюжет показался мне чересчур мелодраматичным (особенно шокировали демонические фигуры злодея Комаровского и носителя добра Евграфа Живаго), философско-исторический смысл произведения (христианско-эстетическая концепция мира — аналог христианско-этической концепции, предлагаемой Булгаковым) я при первом чтении не уловил, не придал ему значения (быть может, рудименты коммунистической мифологии мешали мне тогда воспринимать мифологию христианскую как нечто живое), характеры показались слишком личными, субъективными, а главное — я хотел и ожидал прямых политических разоблачений, аллюзий и инвектив, этого требовал мой политический темперамент и настрой тех лет.

Пошло двадцать лет. Я перечитал «Доктора Живаго», уже не ища в нем того, чего в нем нет, — политики, обнаженной истории, программы действия, и увидел в нем правдивый и глубокий рассказ о судьбах России, русской революции и русской интеллигенции, рассказ более интересный, чем я ожидал по воспоминанию от первого чтения, — правдивый и страшный рассказ о материализации в грубой исторической материи мифа об обновляющей жизнь революции, о реальной утрате духовности под давлением этой материализующейся революционной доктрины, о бессмертии духа, воплощенного в красоту природы, человеческой жертвенности и поэзия…

Более того — я увидел непостижимую сложность, иррациональность человеческих характеров Юрия Андреевича и Лары там, где прежде видел одну банальную любовную интригу, увидел поэта Живаго там, где прежде видел стихи самого Пастернака, неуместно приписанные материалисту-медику, и в поэзии Живаго почувствовал неодолимость умирающего и вечно воскресающего человеческого духа, соотнесенную с умирающим и воскресающим Христом.

И главное — книга Пастернака — это приговор коммунистический революции, всей коммунистической доктрине. — Это не осуждение ее за многочисленные ее преступления, — хотя это в книге есть, но не это главное; суть приговора в том, что дух покинул навсегда революцию и ее доктрину, революция мертва, осталась лишь ее бездуховная материя, мертвая телесная оболочка, материя власти, страха и привычки, тогда как дух, когда-то собиравший людей под ее знамена, бросавший их на жертвенные дела, делавший революцию священной в глазах людей, этот дух навсегда исчез и больше к ней не вернется, и в этом смысле век революции миновал:

«Чтобы скрыть неудачу, надо было всеми средствами устрашения отучить людей судить и думать и принудить их видеть несуществующее и доказывать обратное очевидности…»

«… И когда возгорелась война, ее реальные ужасы, реальная опасность и угроза реальной смерти были благом по сравнению с бесчеловечным владычеством выдумки и несли облегчение, потому что ограничивали колдовскую силу мертвой буквы…
… Кончилось действие причин, прямо лежавших в природе переворота.»

Если Булгаков увидел в революции Страшный Суд над человечеством, так и не постигшим нравственной истины Иешуа Га-Ноцри, то Пастернак дожил до такого исторического момента, когда он увидел преходящность самой революции, ее нравственную смерть, и роман о гибели доктора Живаго сохранил тот уникальный для литературы XX-го столетия оптимизм, который присущ всему творчеству Пастернака в целом:

«Хотя просветление и освобождение, которых ждали после войны, не наступили вместе с победой, как думали, но всё равно предвестие свободы носилось в воздухе все послевоенные годы, составляя их единственное историческое содержание.»

Нужно было быть глубоко асоциальным поэтом, чтобы так долго не видеть и не понимать преступного характера совдеповского устройства, как это вышло у Пастернака, и нужно было мистическое ощущение жизни, чтобы, однажды прозрев и поняв это зло, не впасть в транстрагическое отчаяние Булгакова и Мандельштама, сохранить доверие к жизни, как это получилось у Пастернака в его романе:

Но пройдут такие трое суток
И столкнут в такую пустоту,
Что за этот страшный промежуток
Я до воскресенья дорасту.

На сюжетном, поверхностном уровне Булгаков мистичен, а Пастернак реален, но глубинно более мистичен Пастернак; объективированные булгаковские характеры более объяснимы, чем лирические характеры Пастернака, убежденного в том, что «человеческая… природа так темна и противоречива!»; булгаковская природа предвещает катастрофы, но она противостоит человеку и только, природа у Пастернака не угрожает человеку, так как не может она угрожать самой себе, ибо она едина с человеком, составляющим часть всей природы:

«Какое счастье работать на себя и семью с зари до зари, сооружать кров, возделывать землю в заботе о пропитании, создавать свой мир, подобно Робинзону, подражая творцу в сотворении вселенной, вслед за родной матерью производя себя вновь и вновь на свет!»

«Мне всегда казалось, что каждое зачатие непорочно, что в этом догмате, касающемся Богоматери, выражена общая идея материнства.»

И мне искусство никогда не казалось предметом или стороной формы, но скорее таинственной и скрытой частью содержания…

Произведения говорят многим: темами, положениями, сюжетами, героями, но больше всего говорят они присутствием содержащегося в них искусства. Присутствие искусства на страницах «Преступления и наказания» потрясает больше, чем преступление Раскольникова.

Искусство первобытное, египетское, греческое, наше, это, наверное, на протяжении многих тысячелетий одно и то же, в единственном числе остающееся искусство. Это какая-то мысль, какое-то утверждение о жизни, по всеохватывающей своей широте на отдельные слава не разложимое…»

«Ясная морозная ночь. Необычайная яркость и цельность видимого. Земля, воздух, месяц, звезды скованы вместе, склепали морозом. В парке поперек аллей лежат отчетливые тени деревьев, кажущихся выточенными и выпуклыми, все время кажется, будто какие-то черные фигуры в разных местах без конца переходят через дорогу. крупные звезды синими слюдяными фонарями висят в лесу между ветвями. Мелкими, как летние луга ромашками, усеяно все небо.

Продолжающиеся по вечерам разговоры о Пушкине…»

«В стихотворение, точно через окно в комнату, врывались с улицы свет и воздух, шум жизни, вещи, сущности. Предметы внешнего мира, предметы обихода, имена существительные, теснясь и наседая, завладевали строчками, вытесняя вон менее определенные части речи. Предметы, предметы, предметы рифмованной колонией выстраивались по краям стихотворения.

Точно этот, знаменитый впоследствии, пушкинский четырехстопник явился какой-то измерительной единицей русской жизни, ее линейной мерой, точно он был меркой, снятой со всего русского существования…»

Возделывать землю, творить вселенную, снова и снова создавать себя, носить и рожать ребенка, претворять жизнь в стихи — все это и есть природа:

Ты так же сбрасываешь платье,
Как роща сбрасывает листья…

Я пришел к Грише за стихами Мандельштама, и весь тот год, даже годы (до середины 60‑ых годов) длился для меня мандельштамовский период: я не Мандельштама открывал для себя, а мир открывал в стихах и стихами Мандельштама, передо мной заново прошли двадцатые и тридцатые годы, когда жить было — «словно спать в гробу» и некуда было больше бежать; прошла «буддийская Москва», с трамваями «А» и «Б», где «с дроботом мелким расходятся улицы в чоботах узких железных», по которым «из густо отработанных кино убитые, как после хлороформа, выходят толпы»…

Каждые два-три дня я добывал какое-нибудь новое стихотворение, и возникал новый поворот жизни:

Заблудился я в небе, что делать?
Тот, кому оно близко, ответь!..
Мне хочется уйти из нашей речи
За все, чем я обязан ей бессрочно…
Наступает глухота паучья,
Здесь провал страшнее наших сил…

Германия, Армения, Франция, Италия, «от псалмопевца до Ленина» — вся человеческая история, вся цивилизация, все искусства — и все завершается, как в остроге, как в курной избе у шестипалой неправды, в московской квартире с проклятыми тонкими стенами, не снившейся, не мстившейся Гомеру, Виллону, Пушкину, за которыми Александр Скерцович наверчивает Шуберта, уже никому ненужного в мире, где читают пайковые книги и произносят пеньковые речи…

В своей редакции, где я часто оставался один и не было почти никаких служебных дел, я перепечатывал эти стихи — сперва престо так, от скуки, чтобы лучше вчитаться в хрупкий текст, ломающийся и теряющий поэтическую силу от малейшей небрежности случайной замены поэтического слова «отсебятиной» переписчика, да чтобы поупражняться в обращении с пишущей машинкой, пользоваться которой я до того времени совсем не умел…

А стихи все шли и шли; теперь уже все мои друзья знали, что я увлечен Мандельштамом, и отовсюду шли ко мне стихи, и возрастало число «разночтений»… Потом я понял, что в конечном счете все или почти все эти нецензурованные стихи Мандельштама, образующие не опубликованные при жизни сборники «Новые стихи» и «Воронежские тетради», были как раз примерно в то время пущены в ход Надеждой Яковлевной, сумевшей сберечь их на протяжении двадцати лет от всевидящего глаза нашей тайной полиции (стихи Мандельштама после его последнего ареста хранила какая-то женщина, так что и сама Надежда Яковлевна не знала, где именно они находятся, и только в послесталинское время они были возвращены ей), но тогда я даже не знал о существовании Надежды Яковлевны и наивно полагал, что стихи эти распространяются изустно или в небрежных и случайных списках, записанных по памяти, еще с начала тридцатых годов, и испугался за их судьбу: мне показалось, что они подвергаются фольклоризации, так как в каждом новом списке, доходившем до меня, встречались какие-нибудь разночтения, а порой под именем Мандельштама передавались явно сомнительные стихи (например, стихи о Бриджит Бардо!). Я укрепился в этом представлении, когда мне в руки попал сборник стихов Мандельштама, изданных в Америке издательством им, А. П. Чехова (первая «тамиздатовская» книга в моей жизни!): в ней было всего только одно стихотворение Мандельштама, не опубликованное им самим, знаменитый «Волк», но и оно сопровождалось примечанием издателя, в котором выражалось сомнение в принадлежности стихотворения Мандельштаму.

Такое положение вещей определило мое решение собрать все ходившие тогда по рукам стихи Мандельштама, проанализировать все разночтения и попытаться восстановить подлинный авторский текст. В течение почти двух лет я собирал тексты и перепечатал все, что мне удалось собрать из неопубликованных при жизни Осипа Эмильевича стихов, прозы и переписки, со всеми разночтениями, причем в процессе этой работы я выучился довольно порядочно печатать на машинке и познакомился со многими любителями и собирателями Мандельштама.

Наконец, когда я уже все перепечатал и готов был начать анализ и комментирование стихов, меня познакомили с Надеждой Яковлевной, и я убедился в том, что не было надобности в моей работе. Я, впрочем, нисколько об этой работе не жалею: я стал обладателем самого полного собрания Мандельштама задолго до появления полного американского издания и тощего издания совдеповского, которое откладывалось более десяти лет и вышло в ублюдочном виде тогда, когда реально все тексты, в нем помещенные, не только приобрели всеобщую известность, но и были уже напечатаны в наших же современных изданиях разного рода под страх и ответственность издателей всяких альманахов и периферийных журналов, знакомство с Надеждой Яковлевной, которая взяла на себя труд прочесть и исправить все то, что я собрал, также было для меня событием, прояснившим не только поэтический мир и «лабораторию» Осипа Эмильевича, но и открывшим мне условия жизни и творчества русской интеллигенции довоенного периода, о которых я мог только догадываться, многое из того, что я от нее узнал, позднее я прочел в ее книгах (опубликованных в «тамиздате»), но общение с живым человеком всегда дает больше, чем чтение.

В мире новых для меня людей, открывшемся мне в тот достопамятный вечер, когда я впервые пришел к Грише в Зачатьевский переулок, особое место занимала группа «русских мальчиков», с которыми теснейшим образом оказалась связанной вся моя дальнейшая жизнь: как-то незаметно, хотя и довольно быстро, сдвинулся круг моих человеческих общений, сместилась шкала духовных интересов и ценностей, как никогда прежде с тех пор, как я вышел из-под маминой опеки, и хотя интерес политический и интерес литературный по-прежнему остались для меня определяющими, круг близких мне людей изменился так значительно, понимание мое вопросов политических, литературных и нравственных изменилось так глубоко, что мне кажется порой, что у меня не только появились новые друзья, но что и сам я в значительной мере стал другим, общаясь с ними.

Собственно, это были не только «мальчики», но и «девочки», а на самом-то деле, ко времени, когда я с ними встретился, уже не мальчики и не девочки, а взрослые, с большим жизненным опытом люди, и вовсе не только русские, но и еврейские: Анатолий Иванович Бахтырев, Гедда Шор[3], Женя Федоров, Илюша Шмаин, Маша Житомирская, Коля и Люда Смирновы, Витя Красин и некоторые другие. «Русскими мальчиками» они, должно быть, сами когда-то себя называли под влиянием Достоевского, проводя аналогию между собою и многочисленными трагическими подростками этого писателя, искателями «смысла жизни», «правды», «абсолютных ценностей».

Прежде чем я их увидал, я услышал о них именно как о «мальчиках», арестованных в конце сороковых годов (в 1949 г.), от Гриши, который с одним из них, Женей Федоровым, провел вместе несколько лет на каторге. Это была компания школьных и около школьных друзей, большинство которых было арестовано на первом курсе по доносу одного из них, некоего Феликса Карелина, оказавшегося профессиональным полицейским осведомителем. Гриша говорил, что арестовали их за интерес к индийской философии, и острил но этому поводу: «Раньше за нее давали 58.10, а теперь с нас берут 18.50» (58.10 — номер статьи сталинского УК, по которой судили этих «мальчиков», как и меня в свое время, за «антисоветскую агитацию»; 18.50 — примерная цена книги «Введение в индийскую философию» Чаттерджи и Датта, изданной в либеральные хрущевские времена). На самом деле «мальчикам» инкриминировался не только интерес к веданте, буддизму и другим явлениям индийской мудрости (открывшейся им из книги патетичного поклонника Бетховена, индийских мудрецов и совдеповских апостолов Ромена Роллана), но и недостаточную почтительность к мудрости марсистско-ленинской (в частности, к «материализму и эмпириокритицизму»), а также неблагонамеренные высказывания по таким злободневным «политическим» вопросам, как например, раздельное обучение мальчиков и девочек и др.

«— Надо обязательно познакомить Юру с Кузьмой,»— сказала как-то Ира, и в один прекрасный день (точнее — вечер) это знакомство состоялось. Я уже привык в обществе Иры и Гриши к легким и быстрым знакомствам, к быстрому и короткому сближению с новыми людьми: в этом круге ко мне вернулось то неограниченное доверие к людям, от которого меня так жестоко и убедительно отучала советская власть.

Долгожданный Кузьма, встреча с которым несколько раз откладывалась, явился с женой и принес чекушку водки. (Водка или вино были в те годы в нашем круге почти обязательны, раз собирались гости; Кузьма обычно предпочитал дешевый портвейн или советский вермут.)

Кузьма и Гедда (его жена) производили вместе комическое впечатление Пата и Паташона: он был высоким, хорошо сложенным, с худым, вытянутым лицом, она — круглолицая коротышка, казавшаяся рядом с ним почти шариком. Кузьма был пластичен и красив в движениях, как Аполлон; Гедда — подвижна и выразительна в мимике лица, напоминающего физиономии диснеевских кукол с бусинками блестящих круглых глаз.

О Кузьме, до его появления, Ира говорила как-то загадочно, Гриша же называл его почему-то «отцом отцов». Я понял, в чем состояла «загадочность» Кузьмы, после первого же проведенного с ним вечера: это был простой рабочий (даже чуть ли не «чернорабочий») по роду занятий и внешнему облику и вместе с тем — интеллигент модернистского склада, «работавший» в значительной мере «под Маяковского», которого он любил чрезвычайно и почитал первым русским поэтом (Пушкина он в первый же вечер нашего знакомства объявил «первым русским прозаиком»). И сама необычная для нашего круга «работа» Кузьмы на заводе была своего рода «желтой кофтой» (теперь, когда с развитием в социалистических странах освободительного движения сотни математиков, филологов, физиков, писателей у нас и в Чехословакии вынуждены работать истопниками, лифтерами, сторожами, почтальонами, это бы не вызвало удивления, но тогда такое социальное положение «интеллектуала» заключало в себе нечто романтическое).

Достаточно было нескольких фраз, произнесенных его глухим и картавым голосом, чтобы обнажилась его странная, парадоксалистская манера говорения и мышления, манера «остранения», усвоенная им так органично, что его можно было бы назвать декадентским поэтом застольного разговора. (Позже я узнал, что ближайшие друзья Кузьмы простодушно считали его «простым русским парнем», а Геду обвиняли в смертном грехе «модернизма» — такова гипнотическая сила симпатии и антипатии.) Кузьма гордился этой своей манерой говорения, порой — особенно в разговоре с новыми людьми — доводил ее до абсурда и часто спрашивал: «Понятно ли я говорю?» — Простодушные новички, вроде Леночки Владимирской, откровенно признавались, что они почти ничего не поняли, — и Кузьма явно торжествовал, хотя до объяснения своей «непонятной» речи обычно не снисходил, а если и «объяснял», то так, что еще более усиливал «непонятность». Хитроумная Ксеня однажды в ответ на этот вопрос коварно сказала ему: «Конечно, понятно! Вы всегда, Кузьма, говорите очень просто и понятно.» — Вероятно, ответ этот очень задел Кузьму, но он промолчал (я допускаю также, что Ксеня слукавила и на самом-то деле ровно ничего не поняла из загадочных слов Кузьмы, — ей просто хотелось вступить в игру с Кузьмой, «дать» ему «щелчка»).

Гордился Кузьма и другой своей «особенностью»: поговорив с полчаса с каким-нибудь новым знакомым и успев поразить его цитатами из писем Пушкина, из Священного Писания, интересным суждением о каком-нибудь итальянском фильме, Кузьма как-то к месту (хотя на самом-то деле вовсе не к месту темы и разговора, а в им заранее намеченном и рассчитанном месте) сообщал собеседнику, что он ушел из шестого класса школы и больше нигде уже не учился… Эффект всегда был необыкновенно сильный, если только собеседник не был об этой биографической детали предупрежден заранее (Порой, впрочем, Кузьма повторялся — так нравился ему этот эффект, — когда однажды в пятый или десятый раз он мне сообщил эту деталь, я возразил ему, что не стоит размахивать перед моим носом справкой об окончании шестого класса как академическим дипломом, так как я веду с ним разговор «на равных», а он вынуждает меня применяться к его образовательному уровню. — Больше Кузьма никогда уже мне о своем образовании не упоминал).

В этом человеке все было непросто — даже красивое лицо, всегда искаженное гримасой, создававшей резкую асимметрию, — прищуренный глаз, приподнятая противоположная бровь, перекошенный загадочной улыбкой рот, — так что только в гробу, когда впервые я увидел это лицо успокоенным, стало видно, как оно красиво. Даже имя Кузьма, под которым его знали все, включая агентов полиции, было тоже своего рода гримасой, кличкой, которую, как он мне объяснял (и что оказалось опять-таки выдумкой) дал ему кто-то на каторге (в Экибастузе?) и которая так прижилась к нему, что многие знавшие его не подозревали, что его на самом-то деле зовут Анатолием Ивановичем (любопытно, что в одном произведении он был выведен под кличкой «Маркиз» — и это прозвище так же подходило к нему, как и «Кузьма»: последнее выражало его маску рабочего, первое — аристократизм духа).

И совсем непросто было его поведение, которое определялось противоположными импульсами — самоотвержения («душу за други своя положаша», — любил повторять Кузьма) и самоутверждения, причем оба импульса проистекали от ощущения избыточности и исключительности своего нравственного мира, от желания заявить свою индивидуальность, быть во что бы то ни стало не как все (в этом отношении Кузьма был живым опровержением коммунистической доктрины равенства), а отсюда — и стать в позу, произвести эффект, обмануть ожидание, быть непредсказуемым — иногда вопреки своему собственному желанию, интересу, безопасности даже.

Он обожал всякого рода символику, ритуалы и даже обеты на манер рыцарских — «махаться» (т. е. меняться) рубашками, нательными крестами, «класть руки на меч» (т. е. выпив водки, соединять над столом руки пивших в едином рукопожатии) и т. п. ерунду, за которой реально решительно ничего не стояло.

Он был азартный игрок — не в карты и не на деньги, а в жизнь и на жизнь, которая для него, как и для его любимого поэта, была игрой, выдумкой, которую он сам выдумывал. — Он все время выдумывал себя, иногда — талантливо, иногда — бездарно, тонко и грубо, порой — тяжело для окружающих, чаще, пожалуй, для себя; о нем при жизни и теперь, после его смерти, ходила и ходит легенда, и эту легенду выдумал он сам.

Однажды за столом Кузьма по ошибке схватил постное масло вместо винной бутылки, кто-то заметил ему это, «А мне хочется маслица выпить», — заявил он, налил рюмку и выпил, еле удержавшись от рвоты (это была именно «игра», как он сам мне потом объяснял).

В другой раз — у Смирновых — Кузьма решил повторить — и в очень усиленном варианте — «подвиг» Долохова: будучи изрядно пьян, он неожиданно открыл балконную дверь и — прежде чем кто-нибудь из нас успел опомниться — шагнул на перила, другой ногой ступил на крохотный выступ соседнего окна, бросился на водосточную трубу и быстро съехал по ней с пятого этажа. Когда он вернулся в комнату, рукава моей крахмальной рубашки (он только что перед «подвигом» «махнулся» со мной рубашками) были залиты кровью, а сам Кузьма был как мел белый. Это тоже была «игра» — и бескорыстная, — где ставкой была жизнь (замечу, что Долохов, как легко обнаружить при внимательном анализе ситуации, решительно ничем на деле-то не рисковал и «играл» на деньги, Кузьма «играл» из чистого азарта, хотя, разумеется, потом он широко эксплуатировал «славу» своего «подвига», требуя от меня и от других свидетелей происшествия самых детальных описаний его «подвига» для каждого «новичка»).

Порой он беспричинно выплескивал в лицо человеку водку из рюмки, гасил окурок о чью-то руку, давал пощечину своему лучшему другу и т. п., хотя он вовсе не был ни злым, ни равнодушным к людям и, вероятно, сам страдал от такого рода диких выходок, к которым непредсказуемо приводила порой его «игра».

Он был, бесспорно, умный и интересный человек, но, разумеется, хотел казаться умнее, чем был, ему льстила слава «философа», тянувшаяся за ним еще с тех лет, когда роковой интерес к философии привел его и его друзей на каторгу. Объясняя какому-то полицейскому чину свое знакомство с одной американкой, он совершенно серьезно, с апломбом объяснял его «не только амурными делами», но и интересом американки к «личности крупного советского мыслителя».

Мне приходилось в самых неожиданных кругах встречать людей, никогда его не видавших, но слышавших о «великом философе Кузьме».

« — Ну кто же не знает Кузьму!» — сказал мне почтительно один мальчик, который, однако, познакомившись с самим «философом», перестал испытывать к нему всякое почтение и интерес. — И напрасно! — Философом Кузьма никаким не был (если, конечно, не играть словами и не считать того, что у каждого из нас есть какая-то своя «жизненная философия»), но ум и талант у него были, и говорить с ним было куда интереснее, чем с большинством моих однокашников по ИФЛИ, — особенно интересно было говорить с ним о живописи, кино и литературе, где у него был острый взгляд, вкус и непредсказуемые ассоциации, так что, например, гротескный, фантастический мир Федотова, Тулуз-Лотрека, Зощенко, Олеши раскрывался им глубоко и неожиданно по-новому.

Когда лет через двадцать я читал книгу Уотса о дзен-буддизме, в словах и поступках некоторых патриархов школы «чань» мне показалось нечто общее с поведением «отца отцов», патриарха «русских мальчиков», Анатолия Ивановича Бахтырева. Эти юродствующие мудрецы, порой снимавшие все оппозиции, разрешавшие логически неразрешимые парадоксы каким-нибудь нелепым возгласом (вроде кузьмовского возгласа: «Ой-ля-ля!»), непристойным звуком, пощечиной или иной площадной выходкой, напомнили мне моего московского друга, с его странной речью и не менее странным поведением, неизменно возражавшим на упреки в непоследовательности его в словах и поступках: «Бо противоречив, как жизнь!» — В конце концов, Кузьма, как и те древние мудрецы, искавшие «Истинное Око Дхармы», искал Истинной Живой Жизни вне общепринятых, канонизованных традицией, застывших форм цивилизации, которые, по его представлению, стоят между человеком и жизнью. Он очень любил рассказ Толстого о трех неграмотных мужиках, которых приехавший священнослужитель учил, как надо правильно молиться, и которые на поверку оказались ближе к богу, чем их учитель. Кузьме импонировал этот рассказ именно торжеством интуитивного естественного поведения, творящего чудо, над обрядом, догматом, книжной мудростью, которые оказываются посрамленными. Нельзя исключить, что Кузьма читал или слышал что-то о таких чаньских патриархах, как Хуан-Бо, Линь-цзи и Сань-шэне, но очень может быть, что он и ничего о них не знал: такая позиция, восходящая, как утверждают исследователи, к древнейшим стадиям мифологического мышления, на самом-то деле непрерывно поддерживалась в позднейшей культуре, не только народной, но и книжной, то теми, то иными художниками, психологами, социологами, философами, почву для такой позиции Кузьма мог найти где угодно, а его достаточно сильное анархо-романтическое представление легко творило на той же толстовской основе модель деструктурированного поведения, напоминающую поведение древних китайских мудрецов.

Леонид Ефимович, каламбуря, часто говорил об «античной философии» как выражении духа нашего времени, разумея под «античностью», так сказать, «анти-позицию», т. е. позицию, диаметрально противоположную ортодоксальной, казенной позиции. Не в узко-политическом, а в более глобальном смысле Кузьма постоянно стремился к «анти-позиции» — иногда нелепо, как в случае с подсолнечным маслом, иногда захватывающе интересно. Для него это был способ самовыражения.

У него был и другой редкий талант — чувствовать собеседника: не подлаживаться к кому-нибудь, а именно чувствовать, угадывать его не только мысли, но настроения и состояния, заставлять (без насилия и «подначки») раскрываться перед собой — и умение слушать. Для «учителя жизни» (роль, на которую «отец отцов», естественно, претендовал) это был очень важный дар, хотя с годами, по мере нарастания его собственного недовольства собою и жизнью, своей «нереализуемостью», дар этот стал у Кузьмы затухать, под конец даже, казалось, вовсе исчез, сменился прямо противоположным стремлением — «занимать площадку», непрерывно говорить самому или требовать от собеседника, чтобы тот говорил о нем. Это чутье к людям, внимание к их душевному состоянию, я думаю, выражало его благорасположенность к людям, хотя он далеко не всегда обнаруживал эту благорасположенность, а в последние годы благорасположенность вытеснялась почти постоянным раздражением, готовностью идти на скандал, — но проявлялось это — что тоже общечеловечно! — преимущественно в отношении его старых и ближайших друзей, — в отношении к ним он стал нетерпим, искал поводов к ссорам, так что самые близкие ему люди — Гедда, Женя, Маша — не могли больше терпеть его выходок. И, однако, даже и в тот период с другими людьми Кузьма был почти прежним, внимательным, чутким, даже врачующим и целящим душевные раны и недуги. Так, я знаю, что Кузьма однажды охаял своего приятеля перед незнакомым ему человеком, от которого в известной мере зависело трудоустройство самого Кузьмы и этого охаянного им приятеля (видимо, самолюбие Кузьмы было задето тем, что какой-то «губошлеп», как равный, устраивается с ним на одну и ту же работу). Но вместе с тем других людей он нравственно ободрял и поднимал. Я знаю женщину, которая до сих пор благодарна Кузьме за то, что он убедил ее когда-то в том, что она — не хуже, не безобразнее других, что она даже интересна и красива, и она поверила Кузьме и полюбила, и была любима.

Однажды мы всей семьей поехали за грибами, с нами поехала и Лола Либединская; поход был удачным, но не для всех: мы с Кузьмой оказались счастливыми, а Лола не нашла почти ничего, кроме сыроежек; на вокзале Кузьма высыпал Лоле все найденные им белые грибы, чтобы ей не обидно было являться домой с пустыми руками, в другой раз мы играли на даче у Инги Сергеевны в крокет: я и Кузьма против Инги Сергеевны и Вовы. Вова играл, как всегда, прекрасно, я «мазал» и злился, «мазал» вследствие этого еще больше и пуще злился, Кузьма был спокоен и даже как будто рад тому, что Вова выигрывает:

Но пораженья от победы
Ты сам не должен отличать,

— философски заметил он. А ведь, я знаю, он не любил проигрывать, но и тени огорчения не было на его лице. Как-то ко мне пришла моя племянница-«цыганка», как прозвали у нас старшую Левину дочь: она настолько была из другого мира, что все ее суждения вызывали у большинства просто неприличный смех или улыбки, и один Кузьма был с ней удивительно серьезен, внимателен, говорил «на равных» — и Тоня была очень довольна разговором с ним. Очевидно, что во всех трех случаях — с Лолой, Вовой, Тоней — Кузьма ощущал себя, так сказать, в евангельской позиции: они были для него «детьми», «малыми мира сего», которых он не мог обидеть, которым ему хотелось совсем бескорыстно дать какую-нибудь радость. И как это ни странно, мне кажется порой, что этот большой и больной человек, крайне самолюбивый и даже самовлюбленный, был и сам одним из малых мира сего, при всем том, что он именовался «отцом отцов», был признаваем многими «учителем» и сам себя считал таковым, этим гордился и этим жил; было что-то наивное, бескорыстно-детское в его упоении жизнью-игрой, в которой он безрассудно и неудержимо растрачивал себя, свою энергию, духовные и физические силы, свой незаурядный дар жизни: он все-таки платил за эту «игру» не бумажными расписками, а полновесными золотыми, тогда как участники его игры, его партнеры, партнерши и контрпартнеры обходились векселями.

Наконец, Кузьма считал себя поэтом, великим поэтом, и таким же считали его все его близкие друзья, — и, пожалуй, преувеличенное представление о своем поэтическом предназначении стало основной причиной его преждевременной гибели — по крайней мере нравственной гибели (а может быть, и гибели физической). Он и действительно был талантлив, особенно — как мастер импровизированного (или казавшегося импровизированным?) рассказа. Помню, как-то, уже года через два после начала нашего знакомства, Кузьма пришел к нам в Черемушки и стал рассказывать о своей деревне, о том, как без мора и труса, без войны и пожара исчезла с лица земли небольшая русская деревенька, где испокон века люди сеяли хлеб, косили траву, ходили за три версты в храм в соседнее село, варили брагу, рожали и растили детей. … Веками шла естественная смена поколений, и веками люди своим трудом заставляли скупую русскую землю кормить их, кормить их скотину, одевать их и согревать, и за какие-нибудь 10–20 лет вдруг исчезла эта деревня, исчезла скотина, заросли сорняками поля, старики вымерли, молодые разбрелись, осталось скудное, разоренное пепелище, над которым ветры, дожди и снегопады вершат работу тления…

Я, конечно, не запомнил рассказ Кузьмы дословно, но то, что и через двадцать лет он помнится мне, живет во мне, — свидетельствует о его поэтической силе. Постепенно я познакомился с другими, написанными произведениями Кузьмы — «Белая уточка», «Агараки», несколько маленьких притч для детей, а далее — уже совсем мелочь — экспромты на случай, по поводу какой-то разбитой витрины, денег на выпивку, которых ему не дал (по скупости) его друг и т. п. — и все это Кузьма почему-то называл «стихами», придавая огромное значение графике: отсутствию или наличию точек, большим или маленьким буквам в конце строки или после точки и т. п. ерунде, которая действительно, кажется, занимает умы нынешних поэтов чуть не больше, чем сама поэзия, т. е. звук и смысл.

Талант, безусловно, был, но он почему-то, в силу каких-то, может быть, случайных причин остался невыраженным. Если даже очень серьезно, более, чем это возможно, относиться к тому, что было реально создана Кузьмой, то создано было все-таки очень мало, так мало, что самые истовые его поклонники и поклонницы не могут предъявить его поэтической продукции в объеме, превышающем общую школьную тетрадь. То, что создано Кузьмой, — это только заявка на талант, но не более того.

В чем причина немоты этого незаурядного человека? — Может быть, в неспособности к труду? — Кузьма склонен был к романтическому представлению о гении и вдохновении, противостоящем труду (ведь таково же было его отношение к образованию, которого у него все-таки не было). А может быть, недоставало поэтической мысли? — Был поэтический пафос, понятый тоже романтически, была манера поэтической «небанальности», было «поэтическое выпендривание», но нечего было сказать по делу… Кто знает!..

Но только Кузьма видимо страдал от своей поэтической немоты и бесплодия; я думаю он сознавал, что все созданное им — пустяки, полагал, что он может создать нечто значительное, но ничего значительного не создавалось, время шло — и нарастало раздражение, даже озлобление, выливавшееся в усиливающейся глухоте и слепоте, равнодушии к окружающему миру и людям, вспышках капризов, в усталости от той «чернорабочей» работы, которой он когда-то даже гордился, как опять-таки чем-то необычным для человека такого духовного уровня, как он. Он ушел с завода, где он был белой вороной, поступил на работу в Литературный музей на должность завхоза, но быть завхозом в Литературном музее было, может быть, в чем-то хуже, чем быть чернорабочим, так как его право на большую, содержательную роль в литературе на этой должности становилось еще белее сомнительным; на заводе он был философом и литератором среди людей, ни на что не претендовавших, в музее он был завхозом среди людей, именовавшихся «учеными», «специалистами». Работа в музее закончилась скандалом, и больше Кузьма уже никуда не пошел работать. Здоровье его было подорвано каторгой, вредным производством, небрежным отношением к самому себе и разрушительным образом жизни. Стали учащаться выпивки и скандалы, Кузьма стал дичать, сознательно вступать в конфликты и порывать связи с ближайшими друзьями …

В последний раз я видел Кузьму, видимо, за год до его смерти, оглушенного и обессиленного вином, полулежащего на лестничной площадке старой квартиры Кости Эрастова в Гнездниковском переулке, — он вышел, чтобы освежиться; мы спускались вниз, а он, окруженный почтительными молодыми друзьями, прощально махал нам рукой, не в силах подняться… 

Но все это наступило позднее, и не сразу вдруг, а постепенно, прошло пять-шесть лет интенсивного и радостного общения с ним и Геддой, прежде чем все стали испытывать тяжесть и непредсказуемость его поведения. В первые же годы Кузьма был обаятельнейшим и отзывчивым человеком, хотя и не лишенным некоторых странностей, склонным к преувеличенному оригинальничанью.

Гедда имела очень много общего с Кузьмой, и долгое время мне казалось, что они прямо-таки созданы друг для друга. Так думал и сам Кузьма. И в тот последний вечер у Кости Эрастова, когда я видел его и пил с ним, он предложил мне выпить «За Гедду Александровну!» (хотя уже прошло несколько лет, как они разошлись).

Оба были талантливы и оригинальны (но у Гедды не было, или оно было лучше скрыто, откровенного у Кузьмы желания быть во что бы то ни стало оригинальной), оба не удосужились получить систематическое образование (Гедда тоже кончила пять или шесть классов, но она не делала из этого своего «хобби», в отличие от Кузьмы), оба всерьез не реализовали своих талантов и растрачивали их в мелочах быта, общения с друзьями.

Профессионально Гедда занималась оформлением витрин, где, как ни странно, в те годы только и можно было, кажется, в нашей стране быть современным художником. Витрина с первых дней большевистской власти использовалась как средство социалистической агитации: недостаток продуктов я предметов «ширпотреба» компенсировался портретами «вождей» и кумачовыми лозунгами. Маяковский возвел это в высший эстетический принцип социалистического искусства («Окна Роcта»). Но в те годы так наз. «левое искусство» было возможно еще и за пределами магазинного окна. Позднее (с начала тридцатых годов) у нас утвердилось «искусство социалистического реализма», т. е. искусство комплиментарной живописи на техническом уровне и в манере Репина и Васнецова, витрины же, оставаясь «идейными», стали вовсе бездарно шаблонными, так что любой завмаг мог сам «оформить» окна своего магазина. После смерти четвертого апостола новые веяния в области изобразительного искусства обнаружились прежде всего именно в оформлении витрин: здесь конкуренции не было, так как советские академики от живописи на магазинные витрины не претендовали, это было для них слишком низко, а потому «модернисты» могли здесь не боятся нарушать «законы» «социалистического реализма»; в то же время белее интенсивное общение с западным миром делало просто неприличным сохранение «витринного искусства» на прежнем «идейно-революционном» уровне, — так получилось, что в витринах были допущены модернизм» и «декадентство». — И Гедда действительно обнаруживала в своем оформительском мастерстве бездну вкуса и оригинальности, хотя сама недолговечность ее экспозиций, вероятно, должна была вызывать у нее досаду, да и ограничения на фантазию даже и в этой очень узкой и прикладной сфере были все-таки наложены — как ни как, а все же не Америка!..

Я помню камни, привезенные Кузьмой и Геддой из Нового Афона: там ведь нет ярких цветных камней, характерных для Коктебеля, афонские камни однообразно серые, и мне никогда не удавалось найти там что-нибудь примечательное, — а вот они разложили передо мной на столе такое богатство форм, что самый подбор камней казался осмысленным художественным произведением.

Как и Кузьма, Гедда мастерски рассказывала, это всегда была пародия, она метко схватывала чужую манеру говорения, выделяя и утрируя в ней характерные элементы — не только звуковые и интонационные, но также синтаксические и содержательные, так что в творимом ею «диалоге» возникали живые и комичные образы пародируемых персонажей, какого-нибудь «Сени» и его возлюбленной «Пуси», ведущих друг с другом бесконечный телефонный разговор, от которого тошнит их соседей по коммунальной квартире…

Самолюбива была Гедда, вероятно, не менее Кузьмы, но она лучше владела собой, не знала «срывов» и была куда злее и острее на язык, как и положено женщине; когда она хотела оскорбить, унизить, уничтожить человека, она делала это тоже мастерски, и при этом, в отличие от Кузьмы, она была злопамятна, в чем я вижу не столько недостаток, сколько силу личности. — Это Гедда отказалась простить предавшего их Карелина и запретила сделать это Кузьме и другим «мальчикам», которые было развесили уши, когда тот расписывал им свои «душевные переживания» по поводу совершенного им предательства. И так же резко Гедда порвала со всеми друзьями Кузьмы, когда она поняла, что былое единство, общность духа утрачены, что сама она никому в этом былом «братстве» не нужна, но от нее ждут только уступок и компромиссов, чтобы соблюсти видимость былого «братства» над гробом Кузьмы. (Но об этом — позже.)

Гриша называл мне Кузьму «отцом отцов» — так называли его в шутку его друзья-подельники, так называл себя иногда он сам, видимо гордясь своей особой, ведущей ролью в былом братстве «русских мальчиков», и действительно — нравственно и психологически Кузьма был ярчайшим представителем всей этой группы и свойственные ему черты в той или иней степени были присущи каждому члену этой группы. в каждом обнаруживалось странное сочетание гордости почти сатанинской и убожества почти юродского. В каком-то смысле все они были «недоучками», даже и те из них, кто ухитрился получить высшее образование. Дело в том, что образование, систематическое «школьное» образование, все они глубоко презирали, полагали, что оно нужно только ради «бумажки», диплома, тогда как для дела такое систематическое образование казалось им вещью совсем ненужной. Женя Федоров, например, даже спустя 10–15 лет с ожесточением и возмущением, запуская обе пятерни в уже седеющие волосы, говорил, что его отец мог бы избавить его от унизительной необходимости учиться в университете и просто давать деньги ему, чтобы он мог развивать свои способности. С таким отношением ко всякого рода школе (начальной, средней и высшей) сочетался какой-то патологический страх перед экзаменами. Илюша, например, получив накануне экзамена тот билет, по которому его будут спрашивать, все равно от страха и смущения ухитрился на доске написать какую-то чепуху. Я думаю, что все их «теоретические» обоснования ненужности школьного обучения всего-навсего прикрывали этот патологический страх, из которого следовало и чувство «унижения», которое они приписывали каждому человеку, сдающему экзамен: с одной стороны, они все считали себя гениями, с другой — эти гении были роковым образом неспособны отвечать экзаменатору на самые пустяковые вопросы, даже и хорошо им известные; в этой ситуации экзамен оказывался нравственней пыткой, которую, однако, никто, креме них, понять не мог.

А гордость была действительно сатанинская — по масштабам их реальных знаний, дарований и положения. Когда я как-то сказал Жене. что одна моя знакомая неодобрительно отнеслась к некоему художественному опусу, созданному в их группе, тот усомнился в ее умственных способностях: «Как же так! Ну, я допускаю, что кто-то из нас мог ей не понравиться! Но чтобы никто не нравился, ни я, ни Кузьма, ни Илюша!… Значит, у нее просто нет ни ума, ни вкуса.» Допустить, что вся их поэтическая продукция могла кому-то не нравиться и что этот кто-то мог при этом быть нормальным и разумным человеком, Женя не мог. В другой раз Илья стыдил меня за то, что я отказался устроить Кузьму работать учителем русского языка в 10-ый класс: « — Значит, вы и Пушкина обрекли бы на голодную смерть только потому, что у него нет диплома!» — восклицал к моему удивлению Илюша, уверенно сравнивавший Кузьму с Пушкиным и как будто не понимавший комизма этого сравнения (я уже не говорю о демагогическом характере этих упреков, так как должен был понимать Илья, что со справкой об окончании 6-го класса никто не возьмет человека преподавать русский язык в 10-ом классе, и что устроить малограмотного Кузьму на такую работу — не в моей власти). Сам Илья, отдать ему справедливость, устраивал своих друзей и знакомых куда только мог, не сверяясь с их способностями, возможностями и даже желанием работать — иногда тем, кто принимал на работу его протеже, приходилось потом раскаиваться в своем благожелательстве, но Илью это нисколько не смущало: у всех этих «мальчиков было чисто лагерное, потребительское (и в этом смысле глубоко советское, социалистическое) отношение к работе, они смотрели на работу, как на печальную и унизительную необходимость, на которую приходиться идти из материальных соображений и на которой по возможности следует ничего не делать (хотя бы уж потому, что не следует «помогать» советской власти). То обстоятельство, что я работал не фиктивно, а реально, долгое время вызывало и недоумение и даже злую иронию этих моих друзей. С годами у одного, может быть, Жени отношение к работе несколько изменилось, но и то скорее на практике, когда сам он стал «начальником» и потому сам, выражаясь его прежними словами, стал «угнетать рабочий класс». Кузьма задолго до смерти бросил всякую работу и жил неизвестно чем — «как птицы небесные» (в этом, как и во всем другом, он оказался последовательнее всех остальных) — когда я его спрашивал, чем же он живет, он нес какую-то чепуху о том, что у него-де были «запасы» крупы и сахару, а на табак он, мол, растягивает (полгода или год как «растягивает»!) выходное пособие, полученное в Музее. Грубо говоря, реально это означало, что Кузьма вошел в роль нахлебника; должно быть это тоже раздражало и портило ему жизнь, но жить иначе он, кажется, уже не мог. Витя сменил несколько профессий и ни на одном месте не делал ровно ничего — только безобразничал; Илюша хоть и не безобразничал, но тоже ничего не делал, и за границей — один в Америке, другой — в Израиле — оба, сколько мне известно тоже ничего не делают, т. е. не делают в том месте, где им платят деньги (а «дела», как они его понимают, т. е., например, проповедничества у Ильи или «ревдеятельности» у Вити, разумеется, у обоих было по горло, — это напоминает мне образ абхазского пикаро Сандро из Чегема, который, по словам хвалившего его друга, ни одного дня не работал «на себя», а только «на общество», будучи неизменным тамадой во всех застольях).

При первом же знакомстве Кузьма произвел на меня и на Иру в высшей степени сильное и благоприятное впечатление. Это вероятно входило в его намерения, но это значит, что и мы ему понравились — иначе он не стал бы «тратить порох», стараться «производить впечатление», а он очевидно «старался». Эта, собственно, почти общечеловеческая черта — желание «захватить в плен», очаровать нового собеседника, обнаружить перед ним лучшие черты своего характера, силу ума, блеск остроумия, предупредительность и т. п. — в Кузьме была развита в высшей степени. Будущие отношения людей, хотя и не всегда, но очень часто определяются их первой встречей, и Кузьма был «мастером первой встречи». Мне позже говорил Женя Федоров, двадцать лет близко знавший Кузьму, что тот никогда уже не производил на него такого сильного впечатления, как при первой встрече, когда он его поразил, пленил и очаровал.

Я не могу, однако, сказать, что у меня с Кузьмой вышло так, как у Жени: последующие встречи нисколько не разочаровали меня (как и Иру), и чем далее шло время, тем более мы нравились друг другу, тем больше мы сближались, так что вскоре мы стали встречаться уже независимо от Гриши, и скоро в нашу компаний вошел еще один «мальчик» — Женя Федоров, пожалуй, самый сильный и упрямый представитель «русских мальчиков», которого в те годы еще продолжали по традиции и инерции именовать «отцом русского материализма» (позже оказалось, что этот «отец», как и Илюша, «отец русского идеализма», одно время учился у Левы Чешко и успешно сдувал у него под носом сочинения, а формалист Лева «не мог» поставить Федорову «двойку», так как не мог поймать его «с поличным» — я бы поставил ему «двойку» и без этой мелочи — мне достаточно было моей убежденности в том, что сочинение списано! — Жене оставалось радоваться, что он учился не у меня). В отличие от театрального Кузьмы, Федоров, как и положено, «отцу русского материализма», не эффектен. При первой встрече он мне даже не понравился — Кузьма объяснил это тем, что квадратное лицо Федорова производит впечатление секретаря райкома, я же объяснял «академическим» окружением, в котором я впервые встретил Женю (у Зори Мелетинского), где от смущения он был сам не свой и выглядел не бывалым каторжникам, а неоперившимся мальчиком, скромно внимавшим речам «ученых мужей».

Втроем — Кузьма, Женя и я — мы провели в те годы много бессонных ночей за водкой, разведенным спиртом (за которым мы по ночам являлись в барак к Коле Смирнову) и «федоровкой» (самогоном, который гнал в те времена «скупой», по мнению Кузьмы, Женя), споря о свободе и искусстве, прогрессе и социализме — о том, что уже полтораста лет составляет предмет разговоров и споров всех «русских мальчиков». По всем пунктам Кузьма и Женя всегда оказывались единомышленниками и моими противниками, причем они вовсе не сговаривались: один из них мог придти позже другого, и, не спрашивая, что говорил ранее пришедший, он всегда в точности повторял его мнение, о чем бы ни шла речь, — так отработана была еще в годы, предшествовавшие каторге, их общая «платформа», — никогда прежде я не встречал такого завидного единомыслия ни у кого, кроме ортодоксов. Кузьма отрицал всякий «прогресс» (кроме «прогрессивного паралича», — острил он), и не в смысле улучшения положения людей — духовного или материального, а просто даже в смысле появления необратимых исторических изменений (по его мнению, в истории всегда было только «колыхание», или «коловращение»); он доказывал, что не в Англии, а на Руси возникла и процветала в Средние века подлинная свобода; утверждал, что с любым народом можно повторить то, что произвели «фашисты» в Германии; исповедовал абсолютный анархизм и т. п. Может быть, эта анархическая проповедь, широко распространенная в русской образованной, а еще более полуобразованной среде прошлого века — у так называемой «разночинной интеллигенции» — и делала его в глазах его друзей «типичным представителем русского народа»?

Однако кого мы разумеем теперь под словом «народ»?

Однажды я, надеясь обнаружить несостоятельность анархизма путем доведения его да логического предела, т. е. до абсурда, спросил Кузьму, считает ли он возможным обойтись в современном большом городе без правил уличного движения? — Тот без тени смущения спросил: «А зачем они? Каждый шофер сам по обстановке поймет, что ему делать…» И Федоров поддержал друга. В последующие годы я регулярно задавал тот же вопрос таксистам; всего за это время я опросил, должно быть, несколько сот шоферов Москвы и Петербурга — и решительно все они говорили не только о необходимости правил, но и утверждали, что нельзя обойтись также без автоинспекции, системы наказаний и штрафов, и это несмотря на то, что все они в то же время этих инспекторов ГАИ не любили, относились к ним (говоря марксистским языком) как к классовым врагам. «Коли высечь, то и высечь; я ничуть не прочь от того. Почему же не посечь, коли за дело? на то воля господская. Оно нужно посечь, потому что мужик балуется; порядок нужно наблюдать. Коли за дело, то и посеки; почему же не посечь,»— говорил гоголевский Селифан, — психология социалистического кучера от психологии кучера крепостного, как видим, мало чем отличается, и с анархической доктриной моих друзей она имеет мало общего; современный шофер так же не понял бы квазинародного Кузьму-Маркиза, как не понимали солдаты, вышедшие по приказу своих командиров на Петрову площадь, «русских карбонариев».

Апелляция к «народу», ссылка на «народность» тех или иных социальных утопий, взглядов и концепций — один из самых древних и распространенных демагогических приемов, а само понятие «народ» (если только оно не употребляется как синоним понятия «нация» или «все население страны») является в наше время одной из самых вздорных и опасных мифологем, доставшихся нам вместе со всем остальным арсеналом коммунистических мифологем старого мира. В канун Французской революции понятие это имело довольно четкий социальный смысл: оно означало все податное сословие в противопоставлении сословиям 1-ому и 2-ому. В крестьянской России XVIII–XIX вв. под «народом» практически разумели крестьянство, при этом в России, как и во Франции, всякого рода либералисты и демократы склонны были считать, что именно «народ» создает все материальные ценности, тогда как «господа» эти ценности только потребляют, ничего не давая взамен «народу», — такая концепция хотя и была неверна, «оправдывала» право «народа» на переустройство общества и господствующее положение в нем «народа».

Но в нашем обществе, где люди умственного труда — учителя, программисты, врачи, машинисты, инженеры, агрономы и др. численно превышают доли крестьян, где эти самые люди умственного труда не только обходятся без услуг так наз. «простых людей» и сами себя обслуживают, но и закабалены более, чем эти «простые люди», посылаются на «овощные базы», уборку мусора на «олимпийских стройках», на сельские работы и т. п., когда стала очевидной вздорность «теории», по которой выходило, что богатство общества создается только затратой мускульной энергии, когда нет формальной сословной иерархии, но есть всеобщее угнетение и материальная нищета, — кого же следует относить в ту социальную группу, которую именуют по-прежнему неопределенным словом «народ»? По какому признаку теперь можно противопоставить «крестьян» и «рабочих» всей остальной части общества? Понятно было бы противопоставление обществу грандиозного аппарата полиции или управленческого аппарата, но почему миллион врачей или миллионы учителей должны быть исключены из «народа»? — Лишь потому, что они грамотнее других? Но разве грамотность, образование — отрицательные признаки, дурно характеризующие человека, наличие которых делает человека «недостойным» отнесения его к такому «благородному» социуму, как «народ»? Или наши врачи и учителя находятся в лучших материальных условиях, чем те, кого принято причислять к «народу»? (Хирург получает у нас от 110 до 165 рублей, медсестра — 130, корректор — 150, шофер грузовой машины — 300.) Или у кого-нибудь достанет глупости и наглости утверждать, что труд учителя и врача не производителен, что образованные люди не участвуют в создании «материальных ценностей»? И если из «народа» исключается образованные люди, то как может при этом этот необразованный «народ» рассматриваться как единственный и подлинный создатель и носитель всех духовных ценностей?

Бесполезно задавать все эти простые и очевидные вопросы нынешним проповедникам «народности», поклонникам «народа», противопоставляющим хороший «народ» дурным «интеллигентам», или «образованцам», как хлестко обозвал нашу интеллигенции А. И. Солженицын. Мне приходилось говорить и спорить о «народе» десятки раз со многими людьми задолго до того, как Кузьма стал излагать мне свою анархическую «философию», но никогда я не получал на эти ясные вопросы сколько-нибудь вразумительных ответов.

Если отбросить парадоксалистскую манеру говорения (вроде кузьмовских фраз типа «Habeas corpus lupus est», «Я этих Генделей не люблю» и т. п.), в позиции моих оппонентов по существу не было ничего нового — все эти утверждения о «западе» и «прогрессе», весь комплекс анархического коммунизма или «нигилизма» был уже давно известен по русскому славянофильствующему коммунизму, по позднему Толстому, Бакунину, Кропоткину и другим, новым и неожиданным было то, что в середине XX-го века мне выдавалось как нечто свежее и новое, как последнее слово «русской философской мысли» то, что еще сто лет назад в зубах всем навязло, было давно отброшено, забыто, — так одичали мы за сорок лет советской власти, и в такой духовный коловорот попали мы все, что позавчерашние зады, азы и ошибки сегодня всерьез принимались за редчайшие и аппетитнейшие плоды. Доктрина рассматривалась просто как «вранье», о котором говорить не имело смысла, а того, что «кузьмовский» анархизм представляет ту же доктрину, вывороченную наизнанку, они не видели, видеть не хотели, слышать не собирались. Приняв абсурдное утверждение, что истории просто не было и нет, а было и есть сплошное коловращение, бесконечное повторение одного и того же, они, вместе с тем, решительно выбрасывали из истории все, что, по их мнению, привело Россию к советской власти: прямо по той же апостольской статье «памяти Герцена», только с обратным знаком, отрицались марксисты, народники, западники и либералы, Герцен и декабристы, и более всего, с отвращением, ненавистью, анафемой отвергался как зачинщик и основоположник всей мерзости, предтеча коммунистов, почти антихрист мой любимый государь император Петр Алексеевич. Подобного рода отрицание получило тогда огромное распространение, мне встречались «отрицатели», предававшие анафеме не только Петра, но и Пушкина, не только западный период русской истории, но и самую западную историю, по крайней мере от Возрождения. — Не в силах объяснить историю и видя её «конечный» зловещий результат, люди склонны «отрицать историю» — и так всякий раз продолжается до тех пор, пока в самой истории «отрицателям» современности не увидится проблеск, залог близкого изменения отрицаемой современности, — и тогда снова на смену «историческому романтизму» (= нигилизму) приходит «исторический материализм», и опять «все действительное» объявляется «разумным» в обмен на обещание «философов-историков», что история-де обязательно устроит так, что «все разумное» станет «действительным».

Анархическая проповедь, отрицание исторического развития и европейской культуры мне были так же неприемлемы, как и утешительная надежда, что у нас «произошла ошибка», что «истинный социализм» («социализм с человеческим лицом» — сказали бы через 10 лет, в эпоху «пражской весны») не имеет ничего общего с совдеповским устройством (так думали в те годы Гриша Померанц, Л. Е. Пинский, Алик Штромас, а несколько позже Паша Литвинов и многие другие), — я слишком глубоко понял существо коммунистической доктрины, чтобы тешить себя иллюзиями, будто можно переиграть эту историческую комедию, и слишком глубоко любил европейские формы жизни, чтобы противопоставить им «нашу матушку Россию» в варианте Ивана Васильевича ли, Степана Тимофеевича или Анатолия Ивановича. И, вероятно, мой скепсис в оценке ближайшего будущего нашей страны (т. е. того будущего. которое нам всем возможно было еще прожить и большую часть которого мы к настоящему времени, т. е. к 80-м годам XX-го в., уже прожили) был самым глубоким. К сожалению, он оправдался.

Так — в непрерывных попойках, каких не было, вероятно, со времени моего возвращения из армии, в опьяняющих спорах и разговорах с новыми друзьями, в занятиях Мандельштамом и структурной лингвистикой проходила вторая половина 1958 года, завершившаяся шумной и веселой встречей Нового Года у Марецкой.

В таких же занятиях, застольных спорах и знакомствах прошла зима 1959 года. Мы собирались обычно у Гриши или у нас; у нас были изящные маленькие тарелочки по 16 копеек и хрустальные рюмки, которые бились в таком количестве, что мы не успевали покупать новые, у Гриши — банки из-под консервов и клочки газеты вместо тарелок, и там и тут — страшная теснота и синева табачного дыма; Ира Муравьева диктовала Ледику очередное домашнее сочинение по литературе, а Гриша развивал концепцию «философского плюрализма»; Женя перелистывал мое собрание Мандельштама и утверждал, что писать как Мандельштам мог бы и он, а вот как Пастернак — никто не может; Natalie Трауберг рассуждала о мистике и крутила роман с Виргилиусом, а мои ребята кричали и визжали, сидя под потолком на фанерной перегородке … таким видится мне то время, которое не только теперь, ретроспективно, но и тогда казалось самым интересным и живым, «настоящим» и вдохновенным из всего, что мы с Ирой до того пережили.

На Пушкинские дни я поехал в Петербург и со мной поехали мой бывший ученик Юра Горохов и две Ирины ученицы Маша Столярова и Ира Медведева (?). Горохов кончал у меня вечернюю школу, кажется, еще в 1953 г., но не кончил, так как я поставил ему «двойку» по русскому языку (по литературе он учился весьма успешно, читал очень много, но грамотой так и не овладел по лени и за недосугом, несмотря на все мои уговоры); он как-то прилепился к нашему семейству, и редкий вечер проходил без его участия, так что даже в гости мы ездили чаще всего вместе с ним. Был он человеком даже несколько странным (особенно странно мне было обнаружившееся несколько позже его удивительное, вдохновенное и почти непрестанное вранье, или выдумывание своей собственной биографии, имевшее совершенно фантастический, прямо-таки ноздревский характер), необыкновенно услужливым, ловким и оборотистым, так что Кузьма прозвал его «вездепроходец Горохов». Самым удивительным было его уменье находить редкие и интересные книги — «Закат Европы» Шпенглера, «Тaк говорил Заратустра» Ницше, «Библиотека Пушкина» Модзалевского, «Россия и русские» Н. Тургенева, «Сказания иностранцев о Московском государстве» Ключевского — подобные раритеты чуть не каждый день приносил Юра (венцом его книжных разысканий был томик стихов Блока со стихотворным посвящением Брюсову, написанным на форзаце рукой самого Блока, и подаренное мне Анненковское издание сочинений Пушкина), но умел он доставать, когда было нужно, и другие вещи — от бутылки водки в два или три часа ночи до такси в часы пик, от очень удобной немецкой настольной лампы до билета на концерт Рихтера. Так вот с этим «вездепроходцем Гороховым» и двумя студентками, как раз в том году кончавшими педагогический институт, я и поехал в конце мая 1959 г. в Петербург, куда до того в течение многих лет я приезжал в официальные командировки в пушкинский дом на ежегодные Всесоюзные конференции по Пушкину, на которую теперь я ехал приватно, как частное лицо.

Впрочем конференция занимала нас очень мало (мы прослушали два-три доклада в день открытия и больше в Пушкинский Дом не заходили); поездка эта была увлекательным открытием Петербурга, который я открывал моим «ученикам». Стояли теплые солнечные дни и призрачно-ясные белые ночи, и мы без устали ходили по городу и дни, и ночи, ложась спать на два-три часа, читали Блока, Пушкина, Мандельштама; я рассказывал обо всем, что я помнил из книг, из рассказов моей мамы и других старых петербуржцев, из того, о чем когда-то говорил мне теперь уже покойный Николай Павлович Анцыферов, — история бывшей столицы Российской Европии, вставала в домах, соборах, набережных, музейных литографиях, гравюрах и картинах.

Мы с Гороховым жили на Бассейной у Мостовских, (в двух шагах от Инженерного замка, Марсова поля и Летнего сада, все было рядом, не то, что теперь, когда все мои петербургские родные и знакомые оказались разбросаны по новым окраинам города, откуда до Невы, Дворцовой или Сенатской площади, «хоть три года скачи» — не доскачешь; теперь не пойдешь прогуляться белой ночью, а пойдешь — так не скоро вернешься; тогда же мы каждую ночь проводили то на пляже у Петропавловской крепости, глядя, как поднимается дыбом Дворцовый мост, как поворачивается боковой пролет Троицкого моста и как вверх и вниз по Неве проплывают медлительные караваны. Однажды ночью мы забрались в Летний сад со стороны набережной, перелезши через ограду там, где она подходит к парапету Лебяжьей канавки; мы долго бродили в самом поэтическом настроении по аллеям среди мраморных статуй петровских времен, как вдруг нас остановил милиционер, — встреча была неожиданной и неприятной: я мгновенно представил, какой скандальный характер придаст нашей милой прогулке полицейский протокол, и, остановив уже начинавшего артачиться Горохова, пустил в ход привычную лесть москвича, выражающего восторг перед бывшей столицей. Лесть подействовала: милиционер, посуливший было нам большие неприятности, заколебался — и отпустил нас с миром, хотя и отказался открыть нам калитку со стороны Фонтанки, а велел нам выходить «тем же способом», каким мы сюда попали. Происшествие это, хотя и запомнилось, но не огорчило и даже не разрушило очарования этих светлых, весенних дней.

Памятью о поездке остался целый альбом фотографий сделанных на улицах и в музеях, на пристанях и в парках Царского села и Петергофе на пароходиках и в ресторане, и долгое время спустя делились мы с друзьями постепенно выветривающимися впечатлениями и воспоминаниями.

В Москве я вскоре остался вдвоем с Сашей, так как Ира с Вовой поехала в Коктебель, мой отпуск начинался позже, а Саша должен был сдавать экзамены в художественную школу. С этой школой у Саши, всегда все делающего невпопад, вышла глупая история: он в детстве очень любил рисовать и рисовал, должно быть, неплохо, так что в Суриковской школе, находившейся рядом с нами (в Лаврушинском переулке) ему предложили посещать занятия, но в это время Саша поступил в первый класс и, увидев, что другие мальчики не рисуют, он заупрямился, не желая отличаться от других (то же самое произошло у него с музыкой и с французским языком) четыре года Саша не прикасался к краскам и к карандашу, а потом вдруг его прорвало, он стал рисовать с утра до ночи и твердо заявил, что хочет стать художником. Время, однако, было упущено, Саша по конкурсу не прошел, и, хотя он и собирался сдавать экзамен на следующий год, его интерес к живописи стал замирать, он вяло рисовал еще некоторое время, но после школы совсем забросил это занятие.

Видимо, в это время[4] мы вдвоем с Сашей побывали на Американской выставке в Сокольниках. Выставка была расположена в огромном куполообразном павильоне, выстроенном специально для этой цели американцами (павильон этот сохранился и до сих пор используется нами), и производила огромное впечатление. Это была первая такого рода выставка в нашей стране за годы советской власти, она тоже означала отказ хрущевского правительства от политики изоляционизма, неукоснительно проводившийся Лениным и Сталиным, огромную дыру в железном занавесе; за ней последовала вскоре аналогичная, хотя и меньшая по размерам, выставка английская и многочисленные тематические американские выставки — полиграфическая, архитектурная и т. п. Но эта первая выставка была и самой грандиозной и самой впечатляющей именно потому, что она была первой.

В течение сорока двух лет нам всеми средствами внушали всевозможную ложь о «разлагающемся» «эксплуататорском» «буржуазном» мире, о нищете и голоде «трудящихся масс», об их «бесправном положении», о «трущобах», гонении на науку, невежестве и т. п. И вот миллионы советских людей» своими глазами увидели настоящую Америку, представленную тысячами экспонатов, текстов, диафильмами и кинофильмами — Америку благоустроенных городов, сказочного сервиса и комфорта, Америку Джеферсоновской Конституции, с которой посетителей знакомили и параграфы «Декларации» и материальное воплощение этих параграфов в реальной жизни современных американцев — рабочих и фермеров, клерков и бизнесменов, детей и ученых. Люди наглядно убеждались в, том, что миллионы автомобилей, радиоприемников, телевизоров, благоустроенных квартир, библиотек, учебных заведений предназначены в этой богатейшей стране вовсе не одним только «буржуям» и не составляют предмета зависти бедных тружеников, а принадлежат самим труженикам. Многочисленные гиды, свободно говорившие по-русски, охотно и подробно отвечали на вопросы посетителей, и это была такая лавина правды о закрытом и запретном для нас мире, которым от Маяковского до Кости Симонова совписы (не говоря уже о других более грубых агитаторах) пугали советских обывателей, что идеологическую брешь, проделанную в «железном занавесе» этой выставкой, до сих пор мы никак не можем заткнуть (хотя уже семнадцать лет — со времени свержения Хрущева — мы не позволяем повторения подобных опасных экспериментов и семнадцать лет мы накручиваем прежнюю ложь об Америке и обо всем свободном мире. Гиды первой американской выставки были тоже своеобразными «живыми экспонатами» — это были те самые «простые американцы», которые — по уверению нашей пропаганды с завистью смотрели из-за океана на счастливую жизнь советских людей, освободившихся от буржуазной эксплуатации. И вот теперь эти простые американцы свидетельствовали о свободной и зажиточной жизни простых людей Америки. И свидетельством этому были не только их собственные слова и экспонаты выставки, но сама манера их говорить, держаться и одеваться. Это были, по существу, первые иностранцы со времени моего возвращения из Австрии в 1945 г., с которыми я мог общаться свободно и непринужденно. В них поражала раскованность движений, непринужденность и естественность их мимики и жестов, противостоящие нашей неуклюжей чопорности и принужденной сдержанности в общении с иностранцами: мы ведь знаем, что нам с иностранцами общаться не следует, и потому, когда мы все-таки попадаем в эту запретную ситуацию, мы становимся неестественно натянутыми, утрированно вежливыми, теряем дар речи, говорим по прописям, ежеминутно боясь, «как бы чего не вышло». На эту свободу в манере держаться у американских гидов обратил мое внимание Кузьма.

Притягательная и взрывная сила выставки заключалась в том, что она убеждала посетителей не в мощи знаменитой американской техники, о которой наш обыватель знал и без того, а в том, что эта мощная техника обеспечивает людям богатую, удобную, счастливую жизнь в условиях свободы и равноправия. И обыватель не мог уже подавить свою зависть к этому образу жизни, не мог не сообразить, что у него в Совдепии техника, о которой так неустанно пекутся его правители, не облегчает, а ухудшает жизнь частного лица, что вся дорога советского человека к «светлому будущему» состоит в жертвах во имя этой техники («материально-технической базы» сперва социализма, потом — коммунизма) часами отдыха («субботники», «воскресники»), питанием, одежкой, удобствами. Выставка демонстрировала не столько станки, машины и производственные процессы, сколько именно американский образ жизни — квартиры и игрушки, кухонную утварь и книги, современную живопись и магазины самообслуживания.

Мы бродили по выставке до самого закрытия; больше всего времени мы провели в разделе современного искусства, которое, как и выставка 1957 г., оставила меня в недоумении, и у огромной действующей модели железной дороги. Было очень тесно, и было много «стукачей», т. е. элегантно одетых молодых людей, сотрудников тайной полиции, которые задавали гидам «коварные» вопросы, долженствовавшие «разоблачить» Америку, и старались оттеснить или припугнуть слишком словоохотливых обывателей.

На выходе оказалось, что американцы бесплатно и безотказно поят всех посетителей пепси-колой, т. е. тем самым напитком, который в нашей печати (и не в какой-нибудь захудалой, а в центральном о́ргане любимой партии, олицетворяющей «ум, честь и совесть») объявлялся в недалеком прошлом безусловно вредным для здоровья. Саша, несмотря на прохладный вечер, упивался пепси-колой до одури.[5]

Ира и Вова на эту выставку так и не попали, к их возвращению из Крыма она уже была закрыта. Но мы все-таки в первое воскресенье после Крыма отправились вчетвером в Сокольники показать им американский купол. В шашлычной нам предложили шашлыки «по-американски» (т. е. с кровью), который американские гиды научили готовить наших поваров.

В конце июня мы собрались с Сашей ехать в Крым. Друзья устроили нам проводы по первому разряду: пришли Гриша и Ира с Володей и Ледиком, Горохов и три Ирины ученицы, пришел даже Лева, которому было страшно такое скопление людей и в то же время, видимо, захватывающе интересно, он все порывался уйти, но уйти ему было жаль, а тут сели за вино — он остался и услышал, наконец, весь репертуар и лагерных песен, и лагерных антисоветских разговоров. Было весело и интересно, как бывает иногда, когда встречаются люди, друг другу симпатичные и вполне доверяющие (для нашей страны — обязательное полицейское условие!), но еще не близко знакомые, не успевшие надоесть друг другу и потому охотно друг друга слушающие, радостно друг другу сообщающие свои отработанные анекдоты и каламбуры, вдохновенно импровизирующие острые мысли и парадоксы.

Любопытно, что мы все энтузиастически пели какую-то революционную кубинскую песню, лирический герой которой грозил своему угнетателю «схватить» его «вот этими руками за раскормленное, холеное горло». — Куба тогда только что (в январе 1959 г.) вышла из-под власти Батисты и попала под власть Фиделя Кастро, тогда еще скрывавшего свою принадлежность к коммунистам и связь с «Москвой» (т. е. то, что он работал в контакте с нами, по нашему заданию и под нашим руководством), он делал вид, что возглавляемое им движение является независимым, и этому верили не только простые люди, но даже, кажется, и правительство Соединенных Штатов. Но существенна даже не эта наша ошибка (что песню совдеповских ставленников, т. е. наихудших деспотов и тиранов, мы использовали для выражения освободительного антисоветского пафоса) а то, что революция, насилие, кровавая расплата все еще поэтизировались нами, революционный террор все еще казался нам чем-то привлекательным, даже священным — если не коммунистическая доктрина, то коммунистические методы борьбы хотя бы уже и с самой доктриной все еще сохраняли власть над нашими чувствами и умами.

Ира спела новую песню, которую я до того не слыхал, «Мичуан люли» — про разлуку и ожидание обещанной встречи в блаженной стране где-то «на краю земли», в краю, который обходят грозы и беды; песня эта запомнилась особенно потому, что она оказалась последней, которую мне довелось услышать в ирином исполнении, как и сам этот чудесный летний вечер оказался последним, проведенным в обществе Иры Муравьевой.

За песнями, вином, стихами мы засиделись допоздна, и все решили проводить нас на вокзал, тем более, что вещей у нас было страшно много: мы ехали в Крым, как в полярную экспедицию, с ватным одеялом, теплыми пальто, огромным запасом провианта — и некому было сказать нам, что по крайней мере три четверти наших пожитков следует оставить в Москве. Поезд наш отходил в два часа ночи. Горохов разыскал многоместное такси[6], куда мы все погрузились, и с песнями, шутками прибыли мы на Курский вокзал, нас погрузили в поезд, и мы тронулись, напутствуемые многочисленными наставлениями и самыми лучшими пожеланиями. Поезд шел тогда до Феодосии около полутора суток, по Крыму нас вез еще паровоз, а купейные вагоны все еще считались невозможной роскошью.

Никогда до того я не был на юге, и сама мысль провести отпуск где-нибудь вне Москвы и Петербурга или их окрестностей была бы мне прежде невероятной и неприемлемой. Кавказ и Крым были для меня объектами поэтической фантазии, страной русского романтизма, а в плане практическом — недоступной роскошью; и хотя положение вещей и мое собственное положение существенно изменились с тех давних времен, когда в годы моего детства знакомые мамы сестры милосердия привозили из этих дальних мест экзотические ракушки, ананасы и черный виноград, когда Юрка Козлов рассказывал мне про какую-то Анапу, а мой пионерский отряд ездил в Гурзуф, у меня сохранялась психологическая инерция подсознания «бедного человека», которому такое путешествие «не по карману» (да так оно и было до начала 50-ых годов, когда Ира стала получать за свою «степень»). Но было и другое — мое упрямство: я вбил себе в голову, что «отдыхать» мне вообще не нужно, а для развлечения не может быть ничего лучше поездки в Костино за грибами или в Петербург.

Мы ехали на юг из-за Вовки, который, поступив в школу, почему-то стал заикаться[7] — и врачи сказали, что ему необходимы морские купания; осенью 1958 г. Ира, уже после начала учебного года поехала с ним на Кавказ, и эта поездка ему действительно помогла. Теперь она поехала с ним на все лето, и мы с Сашей оказались вынуждены тоже ехать на юг. Я говорю «вынуждены», чтобы передать свое тогдашнее отношение к этой поездке и к «югу»— я заранее готовился к огорчению и скуке, и на первых порах действительно испытал их, должно быть, только потому, что я сам себя так настроил.

Когда утром 30-го июня наш поезд подходил к Феодосии, море показалось мне жалким и неинтересным, я с тоской вспомнил Финский залив — это я и объявил Ире, приехавшей нас встречать. Правда, уже через несколько часов я переменил свое мнение о Черном море, но в остальном Крым показался мне скучным и неприветливым, все лето я ворчал на то, что нет зеленой травки под ногами, что нет подмосковных лесов, где можно было бы собирать грибы, жаловался на монотонность красок, на экзотику и театральность пейзажа — словом, я как будто страдал от отсутствия милых и привычных мне пейзажей средней полосы и, только вернувшись в Москву, почувствовал, что все это не так, что на самом-то деле мне хочется снова побывать в этом театрально декорированном, как я утверждал, мире. Сперва я думал, что дело в море, которое снова вернуло мне радостное ощущение воды во время плаванья, — и на следующий год Ира предложила ехать на южный берег, где больше зелени; но там, в Партените[8], я понял, что тосковал не только по воде, но именно по Коктебелю, по его унылым и монохромным, как мне показалось в первый приезд, пейзажам; и в 1962 г. мы снова приехали в Коктебель, который теперь уже показался родным и любимым. Своеобычные, мягкие коричнево-серые краски теперь открылись в своем теплом и удивительно разнообразном богатстве, а вода в заливе, оказалось, содержит такое бесчисленное множество оттенков зеленого, синего, красного цветов, какого я больше не видал нигде — ни на южном берегу Крыма, ни на Кавказе, — та «зеленеющая влага», которую увидел Пушкин «вокруг утесов Аю-Дага», пожалуй, нигде не бывает так интенсивна, как в Коктебельской бухте.

Коктебель в те годы только становился, но еще не стал модным курортом, и в нем еще не было поэтому той людской толчеи, такого количества хлама и того «музыкального» (от сотен транзисторов идущего) шума, которые позднее сделали это когда-то почти дикое место совершенно несносным. Это был поселок, когда-то болгарский, а теперь хохлацкий (болгар выселили заодно с татарами по приказу четвертого апостола), в нем был совписовский дом отдыха на месте прежнего скромного участка Максимилиана Волошина и только возникал пансионат. Помещение мы сняли у некоей «тети Шуры», знакомой Маши Столяровой, — очень далеко от моря; это было крайне неудобно, но мы были новичками на юге, все казалось нам странным и фантастичным, мы боялись ехать без какого-то определенного адреса, где нас заведомо будут ждать, как невозможным казалось поехать в такую даль без ватных одеял, без своего керогаза и тому подобных ненужных предметов.

Приехав из Феодосии и даже не успев распаковаться, мы отправились на море, нахлобучив войлочные шляпы с огромными полями, запасшись фотоаппаратами, плавательными средствами для ребят, авоськами с провизией, полотенцами и прочим скарбом, — вид у нас был довольно диковатый, но теперь, когда я вижу на снимке, сделанном в тот день Сашей, силуэт Карадага с «профилем Волошина», пустой покрытый галькой пляж, нас с Ирой в нескольких метрах от воды и Вовку с гримасой от солнца, шагающего навстречу камере, — мне всё это представляется чудом.

Но тогда это чудо воспринималось мною как диссонирующее противопоставление приветливого моря и неприязненных, пугающих гор. Особенно враждебной казалась серая, без единой травинки, без единого зеленого пятна Сюрю-Кая, к которой я дважды пытался приблизиться — с севера и с юга, но ни разу не осмелился на нее взобраться; таким же угрюмым и страшным показался, когда мы поднялись в горы, Чертов палец. Вообще горы, которые я, в Москве, не видя их, представлял себе совсем иными, поначалу отпугивали и огорчали, и только впоследствии, когда я к ним привык, они слились для меня в один поэтический пейзаж с морем, и тогда вид на Коктебель сверху, когда к нему подъезжаешь со стороны Феодосии перестал казаться мне пугающим и зловещим, а стал необыкновенно милым и очаровательным, и Сюрю-Кая (особенно после отрогов Памира, увиденных мною в Ташкенте в 1962 г.) стала «своей», привычной, почти домашней и уютной, и многоликий Хамелеон, меняющий на протяжении дня — по мере движения солнца — свою окраску от черной на восходе до ослепляющей на закате, перестал восприниматься как театральная бутафория, и весь этот мир уже не ассоциировал с экзотическими декорациями кинофильмов, снимавшихся в этих местах, а оказался связан с нашей собственной жизнью, с днями, проведенными в общении друг с другом и с природой.

Нас, разумеется, занимали знаменитые коктебельские камушки, о которых я слышал еще в школе и которые невозможно остановиться собирать, раз принявшись за это занятие. Из первой поездки мы привезли целый чемодан камней, из последующих — тоже обязательно что-нибудь привозили, но сейчас памятью обо всем этом богатстве остался у меня один единственный плоский камешек нежного серовато-коричневого цвета с более густыми коричневыми и тонкими черными прожилками, нежно-гладкий на ощупь и теплый на взгляд, удивительно верно передающий приглушенные, мягкие тона каменистых окрестностей Коктебеля…

Ребята были еще малы, и потому мы в тот приезд еще не обследовали толком окрестности Коктебельской бухты, — дойдя до конца последней (третьей) лягушачьей бухты, мы не осмелились еще тогда пробраться в Сердоликовую бухту, которая в тот приезд оставалась для нас загадочным очарованным местом, полным несказанной красоты и неисчислимых каменных сокровищ; только в следующий приезд, когда не только Саша, но и Вова стал хорошо плавать, мы проникли в эти заветные места — там было очень приятно, тихо и пустынно (мы были одни в бухте, не то, что в позднейшие годы, когда во всех бухтах стало шумно и тесно; как на массовках, куда приходят с детьми, матрацами, керосинками и патефонами), сверху стекал слабый ручеек, вода (была чиста и прозрачна, так что дно бухты просматривалось даже на большой глубине, но никаких особых сокровищ — халцедонов, агатов, сердоликов, которые мы надеялись пригоршнями собирать в этих местах, — мы не нашли (впрочем, это нас нисколько не разочаровало, и вторая Сердоликовая бухта навсегда осталась нашим излюбленным местом). Менее привлекала нас другая сторона залива — Тихая и Мертвая бухты, — казалось, что их названия соответствуют их природе, и даже купаться в них было почему-то неприятно.

Мы поднимались в горы (я это делал, впрочем, без особого удовольствия) и проходили южным перевалом на Биостанцию и даже съездили на автобусе в Судак посмотреть генуэзскую крепость, крепость произвела впечатление суровости и неприступности, поразила непривычным для нас видом; бухта же едва не оказалась для нас с Сашей роковой — было небольшое волнение, но мы, знавшие до того только спокойное море, поплыли, — оказалось, что в волну легче войти, чем из волны выйти: нас отнесло несколько в сторону, и вдруг я увидел, что нас обоих несет на стальные балки, торчащие стоймя под водой (видимо, здесь когда-то была пристань, ее разобрали, а балки остались), я понял, что следующая волна может насадить нас на эти балки, как бабочек на булавки, и крикнул Саше, чтобы он плыл назад — от берега, нам удалось выйти благополучно в другом месте, но страху мы натерпелись.

Обжившись на юге, мы решили совершить более далекую экскурсию и поехали в Ялту. Ехали мы на такси, но не по побережью, где еще или уже не было автомобильной дороги, а через Феодосию и Симферополь; к сожалению, самый живописным участок пути прошел очень тяжело, так как Иру и Сашу в машине укачало и они приехали в Ялту совсем больными. В Ялте мы сняли на три дня какую-то комнату в верхней части города и пошли бродить но улицам. Живописный и разнообразный южный городок понравился нам чрезвычайно, особенно по контрасту с коктебельской тишиной; а когда мы вышли вечером на залитую огнями набережную с пестрой, оживленной толпой, где справа непрерывным рядом шли рестораны, столовые, кафе, магазины, ларьки, киоски со всякими соблазнами, рекламами, аппетитными запахами, а слева — темное море, в котором у мола стоял огромный ослепительно белый пароход, — стало так радостно и тревожно, так захотелось подняться на этот пароход, куда-то плыть, что мы тут же приняли решение обязательно вернуться домой (до Феодосии) пароходом. Хотелось также зайти в магазины и рестораны, от которых мы отвыкли, съесть что-нибудь вкусное, купить что-нибудь интересное.

Возвращаясь на ночлег, мы обнаружили какую-то речушку, еле струившуюся по глубокому каменистому ложу, и я высказал догадку, что этот ялтинский Гвадалквивир. Может, и не очень уступает по полноводности своему испанскому собрату или воспетому Пушкиным Салгиру — все эти поэтизированные горные южные речки имеют, должно быть, больше романтическое значение, чем реальное (я, разумеется, хватил через край: ялтинский ручеек все-таки значительно уступает пробегающему более пятисот километров Гвадалквивиру, — но в чем-то — в утрированное противопоставлении вымысла и действительности — я, вероятно, был прав).

В Ялте мы вовсю «кутили», т. е. ездили на пароходике вдоль побережья — в Гурзуф, Никитский сад, Алупку, Симеиз; поднимались на Ай-Петри (впрочем, доверху не поднялись); обедали в ресторане У-Чан-Су, посетить который уговаривала нас яркая неоновая реклама на центральной площади города…

Десятки сделанных мной и Сашей фотографий сохраняют наши облики и костюмы тех ялтинских дней, общий вид ялтинского порта, дорожки и куртины Ботанического сада, но память сохраняет нечто большее — то состояние хмелящей радостной новизны открывшегося легкого, веселого живописного мира, какое снова испытал я через десять лет, когда впервые открывал для себя побережье Кавказа…[9]

На следующий год мы снова приезжали в Ялту из Партенита, в 1962 г. опять приезжали в Ялту на три или четыре дня из Коктебеля, но такой радости первооткрывания, какую испытали мы летом 1959 г., уже не было, скорее была «вторичная», «отраженная» радость — радость воспоминания об этой первой поездке.

Мы выехали из Ялты на маленьком пароходике, который назывался «Гиацинт» (кажется, все такого рода пароходики ялтинского порта в ту пору имели цветочные названия), под вечер 15 июля. Стояла теплая и тихая, безветренная погода, мы сели на носу, где нас приятно обдувало ветерком; но стало свежеть, мы крепились, укутались, потом не выдержали и перешли в место, более защищенное от ветра, заглянули, было, в каюту, но там было смрадно и полутемно, и мы вернулись на палубу; стемнело, берега уже не было видно, на море, видимо, началось волнение: вода заливала палубу, а брызги летели через фальшборт, так что вскоре мы вымокли с ног до головы и, наконец, стало подташнивать. Вовка ушел в каюту, улегся и преспокойно проспал до самой Феодосии, а мы втроем стояли на борту, вцепившись в перила, и пытались петь, как и некоторые другие пассажиры, которым, кажется, было не слаще нашего. Мы пели, потому что кто-то сказал, будто пение предохраняет от морской болезни, однако средство это оказалось не универсальным: многие пассажиры, в их числе и наш Саша, мучились, как грешники в аду — и так продолжалось до самой Феодосии. В Феодосийском заливе было так же спокойно, как и в Ялте, у причала мелом было обозначено «волнение» — 0,5 балла, и я понял, что никакой бури, как нам это казалось, пока мы плыли, мы не перенесли, что просто в открытом море всегда так качает.

На берег мы сошли с радостью, но тут опять приуныли, так как было еще темно, такси найти нам не удалось, и пришлось еще часа три-четыре провести под открытым небом, хотя всем было холодно и хотелось спать, так что Коктебель показался нам, когда мы до него добрались, землей обетованной. Недели через две наше пребывание в Коктебеле подошло к концу.

Закончилось блистательное и короткое крымское интермеццо. Последний день мы провели в Феодосии — купались, ходили в музей Айвазовского (я уже потерял интерес к его маринам, полюбив «мокрую» воду Марке), пообедали в ресторане на вокзальной площади, куда девятилетнего Вовку не пустили в сетке (пришлось на него напялить рубашку) и вечером погрузились в вагон, стоявший так соблазнительно рядом с пляжем, что, положив вещи, я с ребятами выбежал из вагона и еще раз — на прощанье — окунулся в теплую соленую воду, с сожалением думая о том, что уже послезавтра хлорированная московская вода смоет с моего тела следы морской соли…

Московская жизнь, воспринятая сперва, как это всегда бывает по возвращении домой, как отдых от избыточной праздничности крымской жизни, быстро брала свое — плохой погодой, служебными неприятными мелочами, неразрешенными и неразрешимыми противоречиями человеческих отношений, и только вечерами, когда порой мы с Сашей печатали снимки, сделанные в Крыму, увлекательно оживали крымские впечатления, вспоминались море, тепло и свет, солоноватый вкус воды и сухой прозрачный воздух…

Я плохо помню начало сезона — кажется, Ира куда-то уезжала (возможно, в диалектологическую экспедицию), Юра Горохов и Маша Столярова, женившись, уехали на наше место в Коктебель, Иры и Гриши тоже сперва не было в Москве… А потом пришло несчастье — Ира Муравьева легла в больницу и уже не вышла оттуда. Мы все знали, что она тяжело больна, и в то же время постоянно об этом забывали, так как Ира никогда и ни в чем не вела себя как больная, — и казалось, что так может продолжаться всегда. Нa деле же Ире, видимо, становилось все хуже. Не помню, сама ли она пошла в больницу или ее уложили врачи, но только Ира решила сделать операцию, чтобы, как она надеялась, навсегда покончить с болезнью. Операция предстояла трудная и тяжелая; не знаю, кто рекомендовал ее Ире, но лечившие врачи боялись за исход операции, однако Ира на ней настояла. Перед этим она пролежала в больнице довольно долго, но мы почему-то так и не собрались навестить ее (обычно я навещаю больных друзей очень исправно, а тут как-то замешкался и не собрался). Гриша бывал у нас каждый день. Все разговоры были об Ире. Но никто не допускал мысли о катастрофе.

И вдруг 30-го октября, поздно ночью, я узнал, что Ира скончалась через несколько часов после операции, так и не приходя в сознание.

Это была вторая ненасильственная смерть близкого мне человека моего возраста — за двенадцать лет до того, тоже от чахотки, умерла Броня; но Броня умирала сравнительно медленно и на наших глазах, до того умер от той же болезни ее брат, от которого она и заразилась; смерть же Иры была полной неожиданностью.

Утром следующего дня мы вчетвером, Гриша, Володя, Ледик и я, принялись за печальные похоронные хлопоты, а на следующий день мы похоронили нашу Иру — и разошлись. Такая полная безобрядность была нашей общей ошибкой, предрассудком интеллигентных людей, умом дошедших до понимания суетности всех слов и действий перед лицом смерти и не понявших собственных чувств и сердца, получающих от этих «бессмысленных» слов и действий некое успокоение, — да, «смысла нет в мольбе», т. е. нет смысла, постижимого умом, но величественные и скорбные слова соответствуют томлению нашего духа в эти тяжелые минуты запоздалого прощания и прощения; можно также считать кощунством поминальное пиршество, соблазн аппетитной закуски и сдерживаемого возбуждения от водки и вина, но просто и молча разойтись от свежей могилы по своим домам и делам — на самом-то деле кощунство не меньшее по отношению к своей подавляемой, внутрь загоняемой скорби. Естественно, близким людям собраться вместе в память о том, кого они только что лишились, естественно живым есть и пить — и почему бы трапезе в этот день общего горя не быть общей, и почему разговор не может быть общим, и почему словам не быть «громкими», если дан нам язык, чтобы сообщать мысли и чувства свои своим ближним!..

В тот день всем хотелось собраться и провести вместе остаток дня в память об Ире, но так как поминок объявлено не было, то все от могилы разбрелись кто куда — Женя с Кузьмой, я с Гришей и Леонидом Ефимовичем… И только через год мы с Женей собрали Ириных друзей, и с того времени каждый год — вот уже двадцать лет — в этот день мы собираемся — у Жени или у меня, у Володи или у Ледика, чтобы поговорить об Ире. В ту первую годовщину, когда разлили вино и встали, чтобы молча и тихо выпить в ее память, Кузьма, нарушая обычай поминальных тостов, чокнулся со мной и сказал: «За Ирину Игнатьевну надо пить как за живую!» — и я принял его тост. Прошло двадцать лет, наши дети стали старше, чем была Ира в год своей смерти, и многих нет уже из тех, кто хоронил тогда Иру, — одни уехали из России (Алик Штромас и Леня Пасмен[10]) другие умерли (Кузьма и Леонид Ефимович), мы все состарились, но память об этой удивительной женщине по-прежнему объединяет нас всех хотя бы раз в год…

Грустно и сиротливо встретили мы Новый Год. Мы собрались у Лели Дунаевой, в Плотниковом переулке (все еще жили тогда в старой Москве, близко друг от друга, ходили друг к другу пешком, без предварительных телефонных звонков): Гриша, Володя с Галей, Коля Котрелев и мы с Ирой. (Коля был школьным приятелем Ледика, оба они тогда казались беспутными, запьянцовскими ребятами, никто не поверил бы в те времена, что один станет серьезным филологом, другой — художником и оба — хранителями лучших традиций московской старины, православия, семейственности; в тот год оба они поступали в университет, Ледик провалился, а Коля, к всеобщему удивлению, поступил. Галя, вскоре ставшая Володиной женой, вошла в наш круг как раз в день смерти Иры Муравьевой).

  1. Заключительные строки стихотворения Гёте «Одно и все» в переводе Н. Вильмонта

  2. С. П. Бобров был первым издателем стихов Пастернака.

  3. Гедда Александровна Шор (1926–2011)

  4. Выставка открылась для публики 25 июля 1959 г. и поэтому ГАЛ не мог посетить ее в конце июня до отъезда в Коктебель, а посетил ее в августе после возвращения из Крыма.

  5. Тогда же ГАЛ рассказывал, как, ожидая пока Саша напьется пепси, он обратил внимание на человека, который отпив из стаканчика пепси, вылил остаток содержимого на землю, обругал напиток, сказав, что он пахнет гуталином, и отправился в конец очереди за очередным стаканчиком.

  6. Шестиместный ЗиМ-12 — Завод имени Молотова в Нижнем Новгороде, который после падения Молотова переименовали в Горьковский автозавод. Машину тоже официально переименовали в ГАЗ-12, но все ее называли ЗиМ.

  7. На самом деле заболел детским нефритом — воспалением почечных лоханок.

  8. Тогда поселок Фрунзенское, а с 1993 г. снова Партенит, Партенит расположен буквально радом с восточным склоном Аю-дага.

  9. А в 1989 г. Италию…

  10. Леонид (Лен) Михайлович Письмен