1937 год

Этот год стал одним из мифов нашей истории: ему всеобщим мнением приписана кровавая роль советского 93‑го. Год этот действительно был кровавым, но едва ли в этом он существенно отличался от других лет большевистского правления: Гражданская война и коллективизация были, наверное, страшнее. Выделение этого года в ряду других большевистских лет — очередная совдеповская мифологема.

Почему же его выделяют? Да потому, что в этом году обыватель, наконец, понял, что большевистский террор обратился против самих большевиков. Характерный анекдот этого года: глубокой ночью (а гэпэушники любили вытаскивать людей из постели) звонят в квартиру к Рабиновичу, а тот радостно кричит из‑за двери: «Здесь живет Рабинович‑нэпман, а коммунист Рабинович этажом выше!»

В этом году арестовывали, пытали, расстреливали более всего коммунистов. И чем выше было положение человека в партийной иерархии, тем вероятнее было его уничтожение. Говорят, уничтожили более 3/4 всех делегатов последнего (XVII) съезда партии («съезда победителей»). Один за другим шли шумные процессы лидеров партии — Зиновьева, Каменева, Пятакова, Радека, Рыкова, Бухарина.

Понятно, что коммунистам и сочувствующим, которым истребление «белых», «кулаков», меньшевиков и прочих казалось делом справедливым и полезным, истребление «ленинской гвардии» показалось кошмаром. И они выделили этот год как якобы самый страшный, самый кровавый. Ну, и простому человеку это тоже показалось «перебором», выходящим за пределы разумных объяснений.

Наверное, и на меня события действовали в том же направлении: неслучайно мой скепсис именно с этого времени окончательно принял антисоветский характер (подчеркиваю: антисоветский, но не антимарксистский, тем более — не антикоммунистический). В Гражданскую войну я был еще мал, а деревни не знал вовсе, и только в 1937–1938 годах от Иры Буниной едва ли не впервые узнал я о некоторых подробностях коллективизации. К тому же моя «пролетарская идеология» обязывала меня недоверчиво относиться к «мелким собственникам». Тогда как идеологический переворот, арест Лебедухи, неправдоподобные «признания» арестованных и самый состав арестантов — все это, должно быть, подействовало на меня как шоковая терапия.

Еще расправа с Троцким сильно оскорбила мое полудетское сознание (не отсюда ли началась моя ранняя неприязнь к Сталину, подкрепленная к тому же таким же ранним знанием о его участии в грабежах?). Я не только никогда не верил в какую‑то «измену» Троцкого, но и не мог понять, как могли другие люди, миллионы взрослых людей поверить в эту измену. Шахтинское дело, процессы промпартии и меньшевиков усилили мое недоверие; процессы середины 30‑х годов его окончательно подорвали. Особенно — процесс Бухарина.

Как сейчас помню огромную шапку на первой полосе «Известий» в феврале 1937 года: «До конца разоблачить преступные связи Бухарина с контрреволюционным троцкистско‑зиновьевским отребьем!» — и подпись на последней полосе: «Главный редактор Н. Бухарин».

Летом того же года наша тайная полиция объявила, что она «до конца разоблачила» эти «преступные связи», и обывателям было предложено выразить свое отношение к бывшему вождю и теоретику партии и международного коммунистического движения, члену Политбюро и исполкома Коминтерна (ИККИ!).

Я в эти дни работал в Центральном архиве (подрабатывал во время каникул) недалеко от Большой Царицынской, переименованной в Большую Пироговскую. Работа была не очень интересная: я сортировал и упаковывал описи исторических документов александровской эпохи. Однажды в конце работы всех позвали на митинг (не идти было нельзя). Собравшиеся должны были изображать «всенародное возмущение» действиями вождя партии и его сообщников. Заранее намеченные энтузиасты требовали смертной казни для «предателей». Я поглядел в лицо даме, которая проводила митинг (видимо, она была секретарем партийной ячейки этого архива). Мы явно поняли друг друга: она поняла, что я не верю в этот местный, как и тот, общесоюзный, спектакль, я — что она мне не простит этого моего неверия. Руки я не поднял. Тут же по окончании митинга я был из архива уволен. Продолжения эта история для меня не имела, хотя я рассказал о ней Додке и Васе Самсонову.

Однако на самом‑то деле истребление коммунистов и даже самоистребление большевистской партии началось задолго до 1937 года. Еще проницательный С. Г. Нечаев предусмотрел необходимость истребления инакомыслящих социалистов после захвата власти. Ленин (как и Сталин) был его последовательным учеником и в этом. Ведь анархисты, с которых, кажется, начали большевики еще в 1918‑м, меньшевики, эсеры — тоже были коммунистами. Тем более коммунистами и даже большевиками‑ленинцами были сторонники Троцкого, террор на которых обрушился задолго до 37 года.

Генеральное истребление началось с убийства Кирова, организованного Сталиным в 1934 году. Великий стратег массового психоза и террора действовал неспешно, осмотрительно и твердо. И это понятно: «паровоз» по‑прежнему «летел вперед», «в коммуну», остановить его для ремонта, завезти на время в депо, с тем, чтобы потом снова запустить его в дорогу, не было никакой возможности. Надо было ремонтировать на ходу и так, чтобы котел не лопнул и паровоз не сошел бы с рельсов.

Ремонт же состоял в том, чтобы сменить обслуживающую бригаду и заменить одно идеологическое топливо другим.

Менять бригаду начал еще Ленин. В условиях диктатуры его не устраивала разноголосица мнений, неизбежная в партии, еще не захватившей власти. И он эту разноголосицу запретил еще на Х съезде. Мнение большинства ЦК с того времени стало законом, а расхождение с ним — государственным преступлением. С этого времени партия из добровольного союза единомышленников превращается постепенно, но довольно быстро (примерно к XVI съезду) в многочисленное привилегированное сословие, наделенное правами на лучшие места под солнцем в обмен на безоговорочное подчинение начальству и отказ от каких бы то ни было убеждений.

Бурная кровавая расправа с «ленинской гвардией» в середине 30‑х годов стала возможна потому, что эта «гвардия» к тому времени численно значительно уступала молодежи, уже приученной к повиновению, уже развращенной привилегиями. Поводом для расправы была трусливая и тайная оппозиция большинства делегатов XVII съезда своему генсеку, которого эти же делегаты приветствовали стоя «бурными аплодисментами, переходящими в овации». Глубинной причиной был переход от социализма к национал‑социализму: «духовной пищей», которой советские лидеры теперь должны были окармливать свой народ, теперь была уже не идея мировой революции, а идея национальной исключительности.

И вот что замечательно: как ни нелепы были обвинения, предъявляемые бывшим всемирно прославленным вождям, и как ни разителен идеологический поворот (на 180°) — миллионы коммунистов во всем мире это приняли, усвоили, исполнили. Те немногие, которые все‑таки запротестовали, обнаружили совершенное умственное бессилие, духовное убожество. Раскольников, Бухарин и сам Троцкий так и не поняли того, что произошло с их партией, с их доктриной, с захваченной ими страной, — это видно из их записок, писем, воспоминаний, из всего, что они успели «завещать» будущим поколениям. Они увидели подозрительного, жестокого, завистливого, властолюбивого Сталина — и только. Но так же беспомощны оказались и коммунисты европейские, пытавшиеся отделиться от сталинизма, — Джилас и Гароди, кто‑то в Австрии и в Испании, Тольятти в Италии и Дубчек в Чехословакии. Порочности самой доктрины они не поняли, не поняли закономерности того, что с ней и с ними произошло. Говорят, Зиновьев, когда его вели на расстрел, умолял конвоиров позвонить Сталину, но в таком же духе поступали и тысячи рядовых коммунистов, писавшие из сталинских застенков и лагерей самому Сталину, спешившие сообщить ему, что «в наши славные карательные органы проникли вредители»…

Стало быть, от теоретика Бухарина до рядового солдата — все были во власти мифологического мышления.

***

В ИФЛИ мы буквально по дням ощущали нарастание террора. Что ни день, узнавали мы об арестах преподавателей, кого‑нибудь из родственников наших студентов или самих студентов, которых зачастую «прорабатывали» сперва на комсомольских собраниях по поводу ареста их родителей, а потом арестовывали их самих и прорабатывали их друзей за то, что они не проявили «классовой бдительности» и дружили с «врагами народа».

Тогда в ходу были афористичные фразы, бросавшиеся Сталиным или кем‑нибудь еще из строителей нового мира. Например, «Историю нельзя ни улучшать, ни ухудшать» или «Сын за отца не отвечает». Афоризмы эти реализовались на практике с точностью до наоборот. Помню рассказ одного арестанта в Таганке: однажды в их камере каким‑то образом узнали, что уборной, куда их водят два раза в день, пользуются какие‑то женщины; мужчины как‑то ухитрились незаметно для вертухая написать в уборной: «Женщины, кто вы?» и прочли ответ: «Мы ваши дочери и жены».

У нас учились дочери и сыновья. Они вели себя по‑разному, и различны были их судьбы, впрочем, не очень‑то даже зависевшие от их поведения, а более, видимо, от «вины», т. е. от партийного веса их отца, — иначе я не могу объяснить, почему, скажем, Нина Витман и Олег Мошенский благополучно окончили институт, а Ханка Ганецкая и Елка Муралова были арестованы.

Олег Мошенский, великовозрастный, неглупый и очень благоразумный студент, вел себя безукоризненно лояльно, вовремя сообщил кому и куда надо об аресте отца, не пренебрег дружбой с Семой Беркиным и даже остался в комсомоле. Экспансивная, всегда немного восторженная Нина Витман твердо и резко заявила на комсомольском бюро и потом на собрании, что она не верит в преступность своего отца, — ее исключили из комсомола, но больше не трогали.

Студентка Г., дочь какого‑то наркома, публично требовала смертной казни для своего отца — и уцелела. Тяжелая, черная, с крупными нерусскими чертами лица Агнесса Кун, кажется, допустила вину отца, но отказалась назвать «врагом народа» своего жениха (или мужа?) Антала Гидаша — и тоже уцелела. Замечу, что расстрел отца и арест мужа не повлиял на ее убеждения. Она была неплохой человек, писатели говорят о таких, что она была сделана из добротного человеческого материала. Но фанатическая приверженность коммунистической доктрине сделала ее в каком‑то смысле равнодушной и к смерти отца, и к страданиям своего народа. После подавления антисоветского восстания в Венгрии в 1956 году она вернулась на родину и приняла как должное свои привилегии дочери расстрелянного вождя, жены видного коммунистического писателя. И в последние годы жизни успела проклясть освобождение Венгрии от советского гнета и заявить о своей верности «идеалам Ленина».

Когда в 1960 году в большом банкетном зале «Праги» расселись бывшие студенты западного цикла выпуска 1940 года, то как‑то само собой вышло, что по одну сторону стола сели те, кого тогда посадили, а по другую — те, кто сажал, писал доносы и лжесвидетельствовал, а я объяснял Николаю Калинниковичу эту своего рода диспозицию.

Среди репрессированных была скоротечная жена Сережки Иванова Елка Муралова. О Сережке я уже немного писал. Это был человек простой, умный и остроумный, с которым я на какое‑то время сошелся после ареста Лешки. Он был, казалось, прирожденным лингвистом, единственный из всех нас, кто имел еще до института представление о языкознании, читал Сепира, Шахматова, Потебню. Впрочем, более любил он веселую и легкую жизнь, и, кажется, так и не достало у него выдержки на серьезные научные занятия. Мы любили с ним ходить по букинистическим магазинам — нюх у него на книги был собачий. В день стипендии он накупал кучу интересных книг, а потом продавал их в тот же бук, чтобы выпить пива, купить папирос, сходить в кино. Иногда нам удавалось достать какую‑нибудь халтуру, вроде рецензирования работ студентов‑заочников, но чаще мы бедствовали.

И вдруг Сережка, к всеобщему удивлению, женился на Елке Мураловой! Елка (Юлия) была дочерью одного из братьев Мураловых, племянницей исторически знаменитого Муралова, упомянутого в поэме Маяковского о Ленине (в изданиях поэмы эпохи позднего сталинизма имя Муралова, как и других «врагов народа», выбрасывалось). Обоих братьев арестовали, обоих расстреляли, и Елка была как зачумленная. Не успели мы выпустить новогодний номер «Комсомолии», в котором румяный, в валенках Сережка Иванов был изображен в виде Деда Мороза с рождественской елкой в руках, как запыхавшийся Сережка, примчавшийся в институт ни свет ни заря, сообщил мне, что Елку этой ночью арестовали. Дружеский шарж залепили куском бумаги с первым попавшимся рисунком…

Спустя некоторое время Сережка женился на другой нашей студентке, с младшего курса, а через 15–16 лет в Москву вернулась Елка…

Тогда разводы такого рода были делом обычным. Причем разводы с арестованными были казной до кратности облегчены и упрощены, а в отношении нравственном почти никем не осуждались. Мне много раз приходилось слышать даже порицания со стороны людей знакомых по адресу тех неблагоразумных упрямцев, которые не хотели разводиться. Демонстративное поведение Ларисы Богораз, жены Даниэля (она прекратила бракоразводное дело, начатое еще до ареста мужа), было первым поступком такого рода, о котором мне довелось узнать. Революционная нравственность предполагала для таких случаев донос, развод, отречение. Так, жена Л. Е. Пинского, выполняя волю мужа, развелась с ним, когда его арестовали, а потом они снова поженились. Конечно, поступок Евгении Михайловны Пинской был фактом чисто юридическим, она заботилась не столько о себе, сколько о ребенке. Но, может, и Сережка, женясь на Елке, думал ее спасти и отступил, когда это не удалось?

Люди кругом цепенели от страха и шепотом передавали своим близким о новых и новых арестах, и эти же люди изображали из себя оптимистов, коллекционировали газетные портреты Сталина, распевали о нем песни. Верили ли миллионы людей в мудрость Сталина и во «врагов народа»? По‑видимому, и да, и нет — одновременно. Разумеется, в огромной стране были представлены все оттенки и степени веры и неверия, но господствовали страх, благоразумие и энтузиазм, напускной или искренний. К тому же все возрастало число людей, повязанных круговой порукой террора, в нем заинтересованных…

Мне и нескольким моим ближайшим друзьям такое состояние казалось непереносимо фальшивым. Нас, видимо, оскорбляла всеобщая трусость (хотя, по правде говоря, это, может быть, было следствием не столько нашего мужества, сколько нашей наивности). Кто‑то из нас, кажется, Леночка Владимирская, разыскал стихи «Гейне из Тамбова», и мы со смаком читали его сатирические куплеты:

Оставь барабан ребятишкам,
Целуй благонравно жену,
Спи сам и ничем не препятствуй
Других безмятежному сну.
Где только заслышишь тревогу,
Домой удирай поскорей,
И там лишь вперед продвигайся,
Где пользы немало твоей…[1]

Мы как бы адресовали эти стихи каким‑то своим современникам, очевидно подразумевая, что мы сами всегда будем вести себя иначе. Действительность оказалась сложнее и прозаичнее, а мы слабее, чем надеялись.

Что до энтузиазма, как искреннего, так и напускного, то мы от него действительно освободились, кажется, навсегда. Еще осенью 1936‑го Леночка Владимирская спрашивала меня: «Имеем ли мы право в такое время заниматься литературой?» — она разумела время строительства социализма и угрозы со стороны мировой буржуазии. А к осени 37‑го нашим любимым писателем, моим и Лениным, стал Анатоль Франс; особенно заинтересовали нас такие его скептические вещи, как «Боги жаждут», «Остров пингвинов» и «Восстание ангелов». Позже мне разонравился и его цинизм, и его эстетизм, и его даже сентиментальность, его скольжение по поверхности вещей. Но тогда, в 1937 году, книги Анатоля Франса помогали нам освободиться от многих иллюзий. Тех, кто, как я, упивался когда‑то «93 годом» Виктора Гюго, чтение Франса и сопоставление с современностью наводило на интересные размышления, охлаждало детский романтизм…

Лет через тридцать мне довелось прочесть дневники де ла Бретонна — в его трусливо‑восторженных записях, относящихся к событиям 1793–1794 годов, я увидел совершенное подобие образа мыслей и речений советского обывателя 30‑х годов. Французский коммунист‑руссоист XVIII века переживал ту же трагедию веры‑неверия под страхом гильотины, что и русский коммунист‑марксист под страхом Лубянки.

  1. П. И. Вейнберг. Пародия на стихотворение Гейне «Стучи в барабан и не бойся…». Прим. ред.