Ко времени моего рождения отец мой заведовал телеграфной конторой у Арбатских Ворот на углу Знаменки, напротив Александровского военного училища.
В училище после 1917 года обосновался Реввоенсовет, Наркомвоенмор и т. п. — вплоть до нынешнего военного министерства. В эпоху позднего сталинского барокко здание это перестроили, возвысили, украсили. Здание же бывшей телеграфной конторы пока сохранилось без изменений. Но конторы в нем уже нет, ее перенесли на другую сторону площади: через 10–15 лет после переворота власти сочли опасным держать контору в такой близости от военного ведомства — так запугивали обывателя шпионами и диверсантами. В 1976 году контору вовсе закрыли[1].
Семья наша жила поблизости от папиной конторы — в Сивцевом Вражке. Тогда еще не было жилищного вопроса, а потому его не нужно было «успешно решать» (чем мы безуспешно занимаемся последние 60 лет). Люди обычно селились поблизости от работы. Если они меняли работу, то соответственно меняли и место жительства.
Место работы отца оказалось в октябре 1917 года опасным: те не очень длительные бои, которыми сопровождался захват власти большевиками в Москве, происходили как раз в нашем районе. В детстве я не раз слышал от моих старших сестер, как «над нами» летали пули, а они, чтобы их не убило, ложились на пол. Таким образом, я мог оказаться жертвой великого исторического переворота еще до своего рождения.
…С тех пор неузнаваемо изменился облик площади Арбатских Ворот, как и всего города. От «ворот» еще со времен Екатерины оставалось одно название, так как стена Белого города была снесена. А теперь нет и площади — одни сложно пересекающиеся подземные и наземные автомобильные проезды.
Но я еще помню эти места в том первозданном виде, какой они имели в год моего рождения и долгое время спустя. И деревянный двухэтажный флигель во дворе в самом начале Сивцева Вражка, в котором я родился, и павильон трамвайной станции на сквере посреди площади, где кондуктор и вожатый почему‑то надолго куда‑то уходили, а публика покорно дожидалась их возвращения, и аптеку Келлера, и церковь Бориса и Глеба, и рынок — еще под открытым небом (до того как он был ненадолго превращен в крытый и пустой «колхозный рынок»), и андреевского Гоголя на Пречистенском бульваре…
И тот их вид представляется мне, естественно, более милым и поэтичным, чем теперешний; как, впрочем, и вся старая Москва.
Словом «естественно» я выражаю обычную стариковскую оценку того «исходного» для людей внешнего облика миропорядка, да и более глубокого внутреннего состояния, который они застали в детстве и который, именно потому, что они его нашли, открывая для себя мир, становится в старости милым их сердцу, кажется им лучшим и правильным. Это почти то же, что любовь к самому себе, к своему детству, к своим воспоминаниям.
Но есть и другое. Старая Москва, хотя она росла, менялась, много раз сгорала чуть не дотла и заново отстраивалась, имела свое лицо, как имел его любой самый мелкий городишко старой России, да и любой другой страны: будь то Сергиев Посад с его державной Лаврой, с ярмаркой под ее стенами и простецкими игрушками, или захудалый Звенигород с его совсем деревенскими улочками и белокаменным храмом над мелководной рекой. На всем московском, как и «на всех московских», был «общий отпечаток», который ощущаешь равно и в пейзажах Алексеева и Воробьева, передвижников и «Мира искусства», как и в комедии Грибоедова, в «Былом и думах» Герцена, в «Китай‑городе» Боборыкина, в рассказах Чехова…
Новая Москва, выросшая из грандиозно разрекламированных, но не доосуществленных планов превращения в «образцово‑показательный коммунистический город», потеряла это лицо и не приобрела никакого нового. На нее словно натянули какую‑то жуткую сюрреалистическую маску моровской «Утопии», где каждый дом был точной копией всех остальных домов города, а все города имели один и тот же типовой дом и одинаковую планировку улиц, нарушаемую только особенностями рельефа, расправиться с которым коммунисту XVI века казалось еще невозможным.
План Фомы Мория не был прихотью своенравного фантаста: это было последовательным воплощением коммунистической идеи равенства в самих внешних, материальных формах быта во всем равных людей, которые также все носят одинаковую одежду и едят одну и ту же пищу.
То, о чем мог только мечтать средневековый коммунист, понятия не имевший о ГОСТе, причисленный к лику святых римско‑католической церковью и к сонму «лучших умов человечества» церковью вселенского социализма, стало успешно осуществляться коммунистами ХХ века, в распоряжении которых оказалась мощная техника наших дней.
Если даже принять сомнительную гипотезу, что идеальные коммунисты устремились к своей идеальной цели, движимые состраданием к обездоленным людям, то в этом равнодушном стирании всего прошлого и всего индивидуального не выражается ли их равнодушие к тем же самым людям? Умозрительная любовь к абстрактному «человеку» оборачивается фанатичной и иступленной ненавистью к живым людям, и это обнаруживается в безжалостном уничтожении прошлого так же очевидно, как и в безжалостном уничтожении живых людей коммунистическими карательными органами.
Мы начали стандартизацию нашего бытия буквально с первых же дней — так не терпелось нам реализовать программу, завещанную всеми, кто собирался создавать идеальное общество, — от Платона до Чернышевского. Мы начали переименовывать все на свете: города, поселки, деревни, улицы, мосты, предприятия. Из 1344 названий, указанных в путеводителе по Москве (1912), в книге «Имена московских улиц» (1972) указаны как существующие только 693. В истории переименований было два пика: первый пришелся на время правления Ленина — 1922 год; второй, брежневский, — 1964–1966 годы, хотя струйка переименований течет непрерывно с 1918‑го до сих пор (в мирное время[2] за тот же срок менялось 6–10 % городских наименований).
Новые имена выбираются по очень ограниченным советским святцам, так что в каждом городе страны есть улица Ленина, Советская, Коммунистическая, Пролетарская и т. д., а в каждом втором городе — улица Пушкина, Кирова, Маркса, Горького…
Таким глупейшим канцелярским способом устанавливается стандарт и порывается связь с прошлым, нарушается историческая преемственность, стирается прошлое, веками запечатлевавшееся в отменяемых большевиками названиях. Образы времен, стоящие за названиями подчас и неблагозвучными — Охотный Ряд, Большая Морская, Садовники, Галерная, Тверская, Остоженка, Грязная улица, Театральная площадь, Царское Село, Моховая, Якиманка, Мертвый переулок и др., — стираются благородными канцеляристами, превращающими Собачью площадку в улицу Композиторов, Суково — в Солнцево.
Канцеляристы, однако, лишь исполняют чью‑то злую волю, им все равно, только бы угодить начальству, а злая воля, используя каждый повод «увековечить память великих предшественников, запечатлеть героизм современников, стереть следы религиозных предрассудков», настойчиво и последовательно осуществляет свою программу: превратить прошлое в tabula rasa!
В старых названиях жила история города, а если этим городом был Киев, Новгород, Москва или Петербург — история страны. Что теперь за именем моего любимого поэта в названиях нескольких десятков или сотен улиц, наименованных в его честь в разных советских городах? Ничего. Как‑то в 1962 году в Ташкенте я очутился на улице Пушкина. Мои спутники спросили меня, почему она так называется. Я, шутя, ответил, что, когда Пушкин бывал в Ташкенте, он всегда останавливался в трактире на этой улице. К моему стыду, мне поверили…
Переименования начались сразу в 1918 году и продолжаются в наши дни. Но менялось отношение людей к этому развлечению начальства. В детстве я не помню, чтобы кто‑нибудь из москвичей назвал Варварку улицей Разина или Театральную площадь площадью Свердлова. Теперь, напротив, едва успеют переименовать, как все наперебой будто щеголяют знанием того, что Красные ворота нынче называются Лермонтовской, а через год — смотришь, никто и не помнит, где в Москве были Красные ворота.
Наряду с переименованиями шло физическое разрушение наиболее древних и наиболее прекрасных памятников прошлого. Эта разрушительная работа все расширялась, а техника разрушения все совершенствовалась.
Начали с памятников царям и «реакционным деятелям» прошлого. Причем начали с царя‑освободителя, отменившего в России крепостное право, давшего народу просвещение и правый суд, тогда как, скажем, памятник Александру III в Петербурге снесли на 20 лет позже. За памятником Александру II в Кремле последовали памятник генералу Скобелеву и Александру III в Москве. Потом пошли тысячи церквей, десятки древнейших монастырей, памятники, Тайницкая башня Московского Кремля и Красные ворота, Сухарева башня и Триумфальная арка, Китайгородская стена и дома, связанные с жизнью Пушкина и Лермонтова.
С крыши ближайшего дома в Ильинском переулке я видел, как взрывали храм Христа Спасителя, чтобы освободить место для так и не построенного Дворца Советов. Я стоял на Красной площади, когда взорвали основанный в 1365 году Чудов монастырь, чтобы архитектор Рерберг построил персонально для Сталина придворный театр.
В судьбах некоторых переименований и памятников отразилась сиюминутность нашей исторической концепции. Так, в 1878 году Царскосельское шоссе было названо Забалканским проспектом в связи с Русско‑турецкой войной; в эпоху увлечения идеей мировой революции проспект был переименован в Международный; в пору расцвета сталинизма его назвали Сталинским, а в первый период борьбы с «культом личности» «разыменовали» в Московский. Триумфальные Московские ворота, построенные в Петербурге в 1838 году архитектором Стасовым в честь победы над Персией и Турцией, были в 1936‑м снесены, а в 1960‑м — восстановлены. Гоголь в андреевском памятнике оказался, по мнению начальства, «не тем, какой нужен нам», и оно приказало скульптору Томскому сделать «нашего», веселого Гоголя. «Не нашего Гоголя» отправили куда‑то на свалку ненужных памятников, потом одумались, вернули и поставили во дворе дома, где Гоголь умер, — там ему можно быть и грустному. Триумфальную арку у Александровского вокзала в Москве снесли, а потом вспомнили о войне 1812‑го года и соорудили новую, копию прежней, уже уничтоженной, но в другом месте. Памятник‑часовню гренадерам, павшим под Плевной, начали было ломать, но вышло новое распоряжение, и погнутый было крест выпрямили во славу русского оружия.
Памятник Минину и Пожарскому хотя и не уничтожили, но перенесли (как и памятник Пушкину) на другое место. На прежнем месте Минин указывал князю Пожарскому, предводителю народного ополчения, на Кремль, где когда‑то засели поляки, против которых вел свои полки князь. Этот жест был исполнен смысла. На новом месте Минин как бы указывает Пожарскому на здание Исторического музея, выстроенное в конце XIX века. Эта перестановка памятника, возможно, имела политический подтекст. Дело в том, что у кремлевской стены напротив старого местоположения памятника соорудили Мавзолей Ленина, но обыватели того времени отнеслись к новому культу скептически и шепотом передавали друг другу на ухо такой стишок:
Скажи‑ка, князь,
Какая мразь
У стен кремлевских завелась? —
как слова Минина, обращенные к Пожарскому, поскольку рука Минина указывала теперь и на Мавзолей. Можно допустить, что этот злобный стишок, доведенный до августейшего сведения, и послужил причиной перемещения памятника в 1930 году под тем стандартным предлогом, которым чаще всего объясняли у нас все разрушения: «мешает возросшему уличному движению».
У Красных ворот стояла изящная Триумфальная арка работы Ухтомского, поставленная еще при Елизавете Петровне в 1753–1755 годах, и дом, в котором родился Лермонтов. В 20‑е годы снесли никому и ничему не мешавшую арку только на том основании, что она напоминала о «нехорошем прошлом» — о монархии, завоевательных войнах и т. п. На месте арки разбили чахлый сквер. Еще лет через двадцать, уже после войны, снесли и дом, в котором родился Лермонтов, потому что именно на этом месте решили построить «высотное здание», как назвал Сталин свои небоскребы. На небоскребе повесили доску, извещающую, что здесь стоял дом, в котором родился Лермонтов, а неузнаваемо изуродованную площадь, когда‑то представлявшую один из красивейших и исторически памятный уголок Москвы, переименовали в «площадь имени М. Ю. Лермонтова», чтобы знали люди, как советская власть чтит память великого поэта…
Все эти случаи напоминают мне рассказ моего покойного сослуживца Николая Павловича Анциферова, удивительно мягкого и простодушного человека. Он занимался «градоведением» и как историю своей жизни знал каменную летопись Москвы и Петербурга. За это знание и любовь к старине Анциферов «получил червонец» (десятилетний каторжный срок). После смерти Сталина он оказался в числе «незаконно репрессированных». Однажды, в 1956 году в Петербурге, во время Пушкинской конференции, Николай Павлович рассказал мне два эпизода из истории уничтожения прошлого наших городов.
Первый относится к самому началу наших подвигов такого рода и даже трогателен своей наивностью. Новые власти решили расправиться с ангелом, венчающим Александрийский столп на Дворцовой площади в Петербурге, — это был символ религиозный (ангел с крестом), монархический (у ангела лицо императора Александра I), военный (памятник в честь войны 1812 года, а марксистские историки тогда оценивали победу России отрицательно). Оснований было много! Но как расправиться? Колонна‑монолит самими своими размерами защищает ангела — лестницы в 50 метров в городе не было; взрывать почему‑то сочли неудобным, может, вспомнили судьбу Вандомской колонны, разрушенной коммунарами. Решили с самолета набросить на ангела покрывало. Было сделано много неудачных попыток. Наконец удача! Но удача‑то и оказалась горше всяких неудач: простыня зацепилась за крест в руках ангела и надолго повисла на нем в виде гигантского белого знамени, которое в то время как бы символизировало старую Россию.
Второй эпизод относится к 30‑м годам, когда решили уничтожить Сухареву башню. Группа интеллигентов (в их числе и сам Николай Павлович, которому это, возможно, и стоило свободы) обратилась к Сталину со смиреной просьбой не уничтожать Сухареву башню, тактично объясняя в этом прошении безграмотному «державцу полумира»[3] ее историческое значение и архитектурные достоинства. На прошение воспоследовала августейшая резолюция: «Если большевикам потребуется Сухарева башня, они выстроят свою».
Со смертью Сталина работа по разрушению стала сокращаться (хотя и не прекратилась до сих пор), работа по «созиданию» приобрела менее показной и менее безумный характер, хотя всё еще пахали целину, сажали кукурузу, думаем обращать вспять великие сибирские реки, перегораживаем Финский залив. Хрущев кое‑что делал и для людей, в частности стал строить жилые дома практически впервые со времени Первой мировой войны. К этому моменту «квартирный вопрос» принял такой драматический характер, так «испортил» москвичей, что всякий разумный человек сказал бы: «Пусть безобразно, пусть коробки! Лишь бы поскорее, лишь бы побольше!»
Но все‑таки лицо города сменилось отвратительной «моровской» личиной.
С детства очарованный Петербургом, я не любил Москвы, но когда переехал в Новые Черемушки, то почувствовал тоску по старой Москве с ее кривыми переулками, разнообразными двориками, церквушками, особняками и даже домами‑инвалидами — среди мертвенно‑однообразных корпусов в нумерованных кварталах, где ощущаешь себя в призрачном лабиринте в поисках собственного дома, ничем и никак неотличимого от сотен ему подобных. Однажды в 1964 году я заблудился на одной из таких призрачных улиц Ленинграда, забыв номер дома, в котором остановился. Узнать дом по внешнему облику не было никакой возможности, так как все дома этой улицы отличались только тем, что одни стояли на правой ее стороне, другие — на левой. Нужный мне дом стоял на правой стороне, но никаких других «особых примет», кроме номера, у него не было. И хотя я прожил в нем три дня, я не мог его разыскать и не представляю, что бы стал делать, если бы мои друзья не увидели меня с балкона… Так что не только старческая грусть по прошедшей молодости определяет мое отношение к старой и новой Москве, но и человеческая тоска по живому разнообразию и красоте.
Поразительна «здоровая реакция сознательного большинства» населения на эти непрекращающиеся мероприятия наших владык по стиранию прошлого. Может быть, в ней обнаруживается та глубочайшая черта русского национального характера, о которой писал Чаадаев: «Ни пленительных воспоминаний, ни грациозных образов в памяти народа, ни мощных поучений в его предании. <…> Мы живем одним настоящим в самых тесных его пределах, без прошлого и будущего, среди мертвого застоя»[4]? То презрение прагматиков к духовным ценностям, которое восхищало Белинского: годится — молиться, не годится — горшки покрывать? Та рабья покорность, которую отметил в русском характере Маркс («Тайная дипломатия»)[5], которая приводила в отчаяние Чернышевского и за которую поднял тост товарищ Сталин, празднуя свою победу над Гитлером, Черчиллем, Рузвельтом и русским народом в 1945 году? Но только фактом является то, что до сих пор властям удаются все или почти все мероприятия такого рода.
Когда немцы в 1944 году при покровительстве Сталина на глазах у невозмутимо наблюдавшей их действия Красной армии сожгли Варшаву, даже коммунистические правители Польши вынуждены были восстановить хотя бы внешний облик столицы в первозданном виде, с костелами и средневековыми фасадами. Хотя тут‑то, с нашей, русской, точки зрения, проще простого было использовать этот советско‑немецкий сюрприз и ничего не восстанавливать из того, что всеравно нужно будет превращать в tabula rasa. Как легко было списать всё на войну, на нужду, на тяжелое экономическое положение! Ведь и действительно была нужда. Так зачем же «расточать» «народное достояние» на какие‑то «архитектурные излишества»!
Но поляки эти «излишества» считали своим всенародным историческим достоянием.
Не так вел и ведет себя прагматически настроенный русский народ. Драгоценные памятники старины — черт с ними!
Храм и мне бы ни хрена! –
Опиум как опиум[6].
«Коробки» строить — даешь «коробки»:
Что нам Репина палитра!
Что нам Пушкина стихи![7]
Переименовали Кенигсберг в Калининград, Тверь — в Калинин, Петербург — в Ленинград: хоть горшком назови…
Приказали Тифлис называть непроизносимым по‑русски именем Тбилиси — произносим; велят Париж называть «Пари» — назовем и так! Даже грассировать научимся не хуже французов!
Мне известно лишь несколько неудач, постигших советскую власть в деле переименования.
Решили переименовать Кузнецкую улицу в Москве после того, как по ней проследовал траурный кортеж с гробом Ленина, присвоив ей в качестве нового имени дату этого события, но население этого имени не приняло, и начальство капитулировало, ограничилось полупереименованием: велело впредь называть Кузнецкую улицу Новокузнецкой.
Захватив в 1926 году в Баренцевом море бывший австро‑венгерский архипелаг, объявили о переименовании его в Землю Фритьофа Нансена: «Довольно носить имя коронованной бездари!» — писали по этому поводу «Известия». Но пришлось от этой затеи отказаться, хотя Землю Николая II нам удалось переименовать в Северную Землю. Кажется, за такие переименования приходится очень дорого платить в твердой валюте, и, видимо, на Фритьофа Нансена мы денег пожалели.
При Хрущеве хотели (за ненадобностью) снести Манеж в Москве, но помешала все та же интеллигенция. Открыли в Манеже выставочный зал (прежде использовался как кремлевский гараж) и с гордостью объясняем иностранцам инженерную уникальность этого здания, выстроенного в память о войне 1812 года.
Любопытна история двух переименований, борьба за которые продолжалась более сорока лет. В 1918 году велено было Серпуховскую площадь в Москве именовать Добрынинской, а в 1922‑м — Калужскую площадь называть Октябрьской. Но в те годы обыватель к этим переименованиям остался глух, и новые имена, несмотря на наличие табличек, настолько пришли в забвение, что спустя лет тридцать даже станции метро, открывшиеся на этих площадях, назвали «Серпуховская» и «Калужская». Но еще лет через десять кто‑то заметил это пренебрежение к советским именам, доложил по начальству, и начальство догадалось переименовать станции: «Серпуховскую» — в «Добрынинскую», «Калужскую» — в «Октябрьскую», а кроме того — новую станцию в другом конце города назвали «Калужской». И в один день старые названия были забыты! Обыватель теперь тоже перевоспитался и из консервативного стал прогрессивным.
Бывали у нас другого рода неприятности и хлопоты в связи с переименованиями, вытекающие из самой природы нашей перманентно меняющейся революции, — так сказать, издержки социализма: назовут чьим‑то хорошим именем город, улицу, площадь, и вдруг человек или даже целая организация окажутся со временем нехорошими или еще что‑нибудь пойдет не так.
Назвали Гатчину Троцком в память о победе над Красновым в первые, решающие часы и дни советской власти. И это казалось сперва очень справедливым и удачным актом — второе лицо в партии, в государстве, наркоминдел, предреввоенсовета и наркомвоенмор вполне заслужил этот скромный подарок. Но Сталин установил, что Троцкий на самом деле был агентом некоей буржуазной разведки, и пришлось Троцк разыменовывать.
Несколько иначе, но тоже не совсем обычно вышло с именами товарищей Орджоникидзе, Ворошилова, Кагановича, Володарского и многих других. Когда Орджоникидзе был убит (или сам застрелился, избегая пыточной камеры?), город Владикавказ переименовали в Орджоникидзе, но так как на самом‑то деле Сталин к своему бывшему соратнику никакой любви не испытывал, то через какой‑то срок имя города переменили на Дзауджикау. Но умер Сталин, и при Хрущеве городу опять вернули имя погубленного Сталиным Орджоникидзе. Московскую станцию метро «Охотный ряд» назвали «Кагановичем», а «Кагановича» пришлось переименовать в «Проспект Маркса», так как сам Л. М. Каганович оказался «фракционером». «Площадь Урицкого» (Дворцовая площадь в Петербурге), проспекты Володарского и Нахимсона (в Петербурге), пришлось разыменовать, так как покойные революционеры были евреями. Город Луганск назвали Ворошиловградом, город Ворошиловград назвали Луганском, город Луганск снова назвали Ворошиловградом. Забавники!
Любопытная участь постигла улицу Воздвиженку в Москве. Это церковное наименование (по Крестовоздвиженскому монастырю) заменили безупречно революционным: улица Коминтерна. Коминтерн — не лицо, а организация, создана самим Лениным; товарищ Сталин над гробом товарища Ленина поклялся сохранить эту организацию навечно… Но человек предполагает, а Бог располагает. В войну оказалось выгодным Коминтерн распустить и открыть десять тысяч церквей. О восстановлении «церковного» названия речи, конечно, быть не могло, но и память о Коминтерне надо было как‑то деликатно стереть. И вот нашли остроумный выход: издали указ «переименовать улицу бывшую Воздвиженку в улицу Калинина».
Еще один казус, кажется, никем не отмеченный. Было в Москве такое Останкино. Подобно Сокольникам, Измайлову, Лефортову, Марьиной Роще, это было старинное неканцелярское название какой‑то части города, восходящее к каким‑то забытым собственным именам владельцев, деревень, местностей. Четких границ такие местности, давно вошедшие в черту города, не имели и не имеют, но продолжают жить в народе, так что даже начальство вынуждено считаться с этими названиями, хотя власти над ними начальство не имеет: трудно представить, как можно их отменить или переименовать. Но вот в 1937 году, когда необыкновенно шумно отмечалось столетие со дня гибели Пушкина (сочинения которого еще незадолго до того изымались из рабочих библиотек как книги нам классово чуждые), в ряду других «мероприятий по увековечению памяти великого поэта» правительство постановило «переименовать Останкино в Пушкино».
Постановление это должно было бы удивить всех здравомыслящих людей, если бы в 37‑м году люди могли еще здраво мыслить. Когда переименовывают улицу, то на домах вешают доску с новым ее названием. Но в этом случае «материализовать» постановление правительства таким простым способом было нельзя: доски вешать было некуда, так как не было досок со старым названием, которые можно было бы заменить. Ограничились тем, что на трамвае, который имел конечную остановку у дворца Шереметьева в Останкине, написали «Пушкино» — как новое название его конечной остановки. Через некоторое время вся эта затея пришла в забвение, и теперь москвичи по‑прежнему называют эту часть города Останкином, казна называет телевизионную башню Останкинской и на трамвае вместо «Пушкино» опять написано «Останкино». А произошло все это, надо думать, из‑за ошибки какой‑нибудь машинистки или секретарши: наверное, пушкинисты предложили переименовать Остафьево, имение князя Петра Андреевича Вяземского в Подольском уезде Московской губернии, где бывал Пушкин, где даже небольшой памятник ему стоит. А машинистка никакого Остафьева не знала и напечатала: «Останкино». Эту машинопись подмахнул тогдашний «всесоюзный староста» «дедушка Калинин», который в этом вопросе был осведомлен не более машинистки. Машинопись сдали в набор, газеты напечатали указ о переименовании Останкина в Пушкино, а исправлять такую ошибку не сочли нужным.
Вот какая получается,
Извините, дребедень…[8]
В заключение о месте, местности и городах скажу следующее. До войны 1941–1945 годов, во время которой я исколесил губернии Московскую, Тульскую, Тверскую, Смоленскую, Псковскую, Новгородскую, Эстляндию, Лифляндию, Восточную Польшу (она же — «Западная Украина»), мое непосредственное знание страны ограничивалось Москвой и Петербургом.
Две столицы Империи в трех ее ипостасях: Московии, России, Совдепии.
Лишь к началу 40‑х годов я понял гегелеву символику смены наших столиц: тезис («Москва — третий Рим…»), антитезис («окно в Европу») и синтезис («железный занавес» до распространения власти «третьего Рима» на весь земной шар).
Еще позже я понял и другое — перенесение столицы из Петербурга в Москву было не только символично. Оно было продиктовано прагматикой, политическим рассудком нашей власти. И не соображениями внешней политики, не военной опасностью, якобы угрожавшей Петербургу, как уверяют советские историки, а соображениями политики внутренней. Тут — при обратной направленности — хорошая аналогия с Петром: Петр порывал со стариной, с Московией, перенося столицу в Петербург из Москвы, где все тянуло его назад, к Византии. Ленин также порывал со «стариной», только для него этой «стариной» была европейская цивилизация, традиция правового государства, традиция освободительного движения, которое теперь ему было уже не нужно и символом которого был ненавидимый его преемником город на Неве. «Питер» с его революционными традициями, с рабочим классом, наиболее сознательным и организованным во всей России, после разгона Учредительного собрания становился большевикам опасен. Забастовки, стихийные митинги и даже найденная Лениным «новая форма демократии» — советы — теперь были опасны власти. Стачка питерских рабочих, Кронштадтское восстание подтвердили правоту Ленина.
Есть версия, что немцы в мирный договор, подписанный в Брест-Литовске, включили требование перенести столицу из Петербурга в другой город. Выдвинутая на запад столица империи могла казаться правительству кайзера постоянной угрозой русской экспансии в западном направлении. Официальные источники об этом пункте договора молчат. Но молчание можно объяснить нежеланием большевиков увеличивать сумму унижений, на которые они пошли ради сохранения своей власти. Нельзя было скрыть ото всех передачу немцам Украины, но можно было попросить немцев сделать соглашение о Петербурге тайным, чтобы совдепы могли молчаливо выполнить его как свое собственное решение. Договор был подписан 3 марта 1918 года, а уже через неделю начался переезд правительства в Москву — Ленин знал, что с немцами шутить нельзя. Заметим и другое: когда 13 ноября 1918 года ВЦИК (наш тогдашний Верховный Совет) аннулировал Брест‑Литовский договор, правительство не сочло нужным вернуться в западную столицу.
Агония «младшей столицы» началась незадолго до моего рождения. Вскоре пришла ее смерть.
Всего несколько месяцев назад в ней еще била ключом живая жизнь; казалось, что это уже не окно в Европу, а сама Европа — свобода и демократия достигли точки, казалось, недостижимой для самой Франции! А теперь «живая вода» неотвратимо и безвозвратно вытекала из нее, как из решета, дыхание прерывалось, по прекрасному «творенью Петра» шли пятна трупного тления. И трупом лежала громада Петровской империи.
А жизнь, казалось, совсем рядом. Так близко по времени, такая осязаемая по уцелевшим обломкам вчерашнего быта. Но на самом деле вчерашняя жизнь уже перешла в историю. Еще то́рцы[9], но уже на проспекте 25‑го Октября, еще стоит чугунный Александр III, но уже на площади Восстания, и хозяин бывшей столицы, позеленевший Медный всадник, перед своим кафедральным собором, где еще идет служба — панихида по задушенной жизни:
Жизнь упала, как зарница,
Как в стакан воды ресница,
Изолгавшись на корню…[10]
А «старая Москва» наполнялась на моих глазах «мертвой водой», создающей призрак жизни — мертвой жизни современности. Уже без двух Александров, но еще с византийскими двуглавыми орлами, грозившими экспансией «третьего Рима» всем сторонам света с пяти кремлевских башен — «ведь от тайги до Британских морей Красная армия всех сильней!..»
Мне все казалось, что жизнь не началась, что «настоящая жизнь» еще придет. Но годы шли. Живая жизнь все дальше отодвигалась в прошлое, а Петербург становился музейным экспонатом. Проспекту даже вернули название «Невский», к Медному всаднику водят экскурсии и возят молодоженов. Клочья вчерашней жизни разрешено показывать иностранцам, в каких‑то ситуациях ими даже можно похвастаться.
Кажется, за всю историю Европы ни в одной стране разрыв с прошлым не был таким полным, фальсификация прошлого не была такой наглой, настоящее не было таким безбудущным, как в нашей стране:
Тело вскрыли и зашили,
Кровь из тела утекла.
Белой крови в тело влили,
Чтобы видимость была[11].
Когда я понял это? Сейчас кажется, что интуитивное ощущение несостоявшейся жизни пришло очень рано — в виде восхищения красотой умершего Петербурга, в виде отвращения к безобразию моего московского подвального жилья.
На деле развитие было длительным и отнюдь не прямым. Освобождение от мифов далось мне не одноактно и тяжело. От детского сказочного и родителями (в основном — мамой) навеянного восприятия мира я перешел к мифологии «научного коммунизма». От него — еще медленнее — я стал переходить к свободному взгляду на мир. Но полно ли и сейчас мое духовное освобождение — этого я и сам не знаю. Это понимание собственной ограниченности я считаю признаком отрадным.
В 1979 году снесли то одноэтажное здание, в котором когда‑то работал мой отец. Это была моя личная утрата — как будто я потерял дорогого, хотя и безмолвного родственника. С детства (под впечатлением рассказов мамы) я ощущал какую‑то связь между этим небольшим ампирным домиком и моей жизнью, а потом к этому добавилось воспоминание о той поре, когда мама показывала мне дом и окрестные места, рассказывая о событиях тех дней, которые предшествовали моему рождению. Тогда те рассказы казались мне преданиями о давно прошедших и даже никогда не бывших временах; теперь те прогулки с мамой более 60 лет назад кажутся мне совсем недавними. Прим. автора. ↑
«Мирное время» в прямом смысле — время до начала Первой мировой войны. Люди поколения 20–30-х годов прошлого века вкладывали в этот оборот речи дополнительный смысл, имея в виду дореволюционное время, косвенно подразумевая, что военное время так и не закончилось с наступлением революции. Прим. ред. ↑
А. С. Пушкин. «Медный всадник», 1833. Прим. ред. ↑
П. Я. Чаадаев. «Философические письма», 1829–1831. Прим. ред. ↑
К. Маркс. «Разоблачения дипломатической истории XVIII века», неоконченная работа Маркса, не издававшаяся в СССР. Прим. ред. ↑
А. А. Галич. «Ночной разговор в вагоне-ресторане». Прим. ред. ↑
А. А. Галич. «Рассказ, который я услышал в привокзальном
шалмане». Прим. ред. ↑А. А. Галич. «Желание славы», 1967. Прим. ред. ↑
До наводнения 1924 года мостовая Невского проспекта была вымощена деревянными брусками — торцами. Прим. ред. ↑
О. Э. Мандельштам. «Жизнь упала, как зарница…», 1925. Прим. ред. ↑
Б. Ш. Окуджава. «Тело вскрыли и зашили…», 1961. Прим. ред. ↑