Первое наступление

Рота работала не за страх, а за совесть, хотя в ней не было ни агитации, ни пропаганды, ни партийной, ни комсомольской организации, никто в эти самые напряженные и радостные дни не имел возможности даже читать газет — просто передавали друг другу, какие города или села были освобождены вчера — и этого было совершенно достаточно. Достаточно не только на несколько дней, этого достаточно было и на всю войну. Агитация, организация и все вообще атрибуты мифологии нужны были Сталину не для того, чтобы выиграть войну, а для того, чтобы, выиграв войну, удержать власть, сохранить и упрочить созданный, достроенный им тоталитарный социалистический режим, чтобы люди не только простили ему горечь страшных поражений, которых он был, безусловно, первым и главным виновником, но и пошли бы под горшее, тяжелейшее ярмо после окончания войны.

И вот формирование нашей роты довершилось появлением в ней сперва комиссара в чине капитана, а затем и трех безграмотных политруков, по одному на каждый взвод, кроме паркового (который, кажется, вообще не был положен нам по штату, так как, вероятно, предполагалось, что ремонтировать машины будут специальные мастерские, которых, однако, в армии не было).

Институт «комиссаров», введенный с самого начала в большевистской Красной армии с целью установить жесткий партийный контроль над армией и, прежде всего, над ее командным составом, которому большевики не доверяли, был в свое время отменен (вопреки тому, что пишет сейчас об этом БСЭ), так как он явно стал не нужен в новых условиях, когда и сама партия переродилась из правящей политической организации в послушный бюрократический аппарат, когда поголовно все офицеры должны были быть коммунистами и когда двоевластие (командир и комиссар) противоречило строгому абсолютному централизму, пронизывающему буквально все общественные уровни и сферы страны, даже такую неподходящую сферу, как научная.[1]

Но ужас перед немецким нашествием был так велик, рассудок Сталина в первые дни, недели и месяцы так помутился, что он готов был хвататься за любое средство, даже и мифологическое, лишь бы как-то удержать ежедневно меняющуюся и рвущуюся линию фронта. И он обратился к призракам гражданской войны, как обратился он к призраку святого Александра Невского, чей прах так неосмотрительно выбросили куда-то на помойку после революции.[2] Так снова появились у нас комиссары, в которых теперь не было никакой нужды и которых сам же Сталин, опомнившись, отменил в октябре 1942 года, т. е. еще до того, как стал очевидным перелом под Сталинградом.

Естественно, что появление в роте комиссара я воспринимал как зло, хотя и неизбежное, с которым придется как-то дипломатично уживаться, к которому нужно будет приспособляться, как к обмоткам. И внешне это новое лицо, капитан Тумарев, произвело на меня впечатление не вдохновляющее — седой, как лунь, кряжистый склонный к полноте человек, говорящий с сильной примесью смоленского наречия, явно не очень образованный. Но, к удивлению, комиссар Тумарев оказался превосходнейшим человеком, с бездной практического ума, здравого смысла и человеческой доброты, хотя образование у него действительно было копеечным, и он этого отнюдь не скрывал и никак этим не гордился. Он был из той, теперь уже вымершей породы коммунистов-идеалистов, к которым принадлежал мой таганский знакомый Лев Маркович Гурвич, и лучше которых я редко встречал на своем пути. И в роте он был очень нужен и полезен, именно он, с его спокойствием и рассудительностью при таком решительном командире, каким был капитан Евсеев. Не знаю, кстати, были ли между ними противоречия и конфликты, — на поверхности вещей их никто не видал, и думаю, что их вовсе не было, что капитан Евсеев тоже признал нравственный авторитет комиссара Тумарева.

Встреча с комиссаром Тумаревым и постоянное общение с ним, разумеется, не могли изменить моего представления о нашем режиме, и также не собирался я агитировать комиссара Тумарева или просто излагать ему свои взгляды на наше государственное устройство — я твердо знал, что свои мысли на эти темы я не должен сообщать никому. Но с другим человеком я бы просто лицемерил, не испытывая никаких нравственных затруднений, ловчил и обманывал бы, стараясь уклониться и от общения с ним и от выполнения его поручений, а с этим у меня с самого начала стали складываться человеческие отношения, напоминающие те, какие у меня были в Таганке с Львом Марковичем. Этот человек был нравственно сильнее меня хотя бы уже подтвержденностью своих убеждений всем свои жизненным поведением. Простым деревенским пареньком пошел он на гражданскую войну, вступил в партию, чтобы отдать всю жизнь строительству нового мира, и каким-то чудом уцелел при уничтожении «старой гвардии», сохранив свои убеждения, веру и чистую совесть. В нем не было и тени обычной для политработников демагогии, обожествления Сталина, трусости и карьеризма. Казалось, что от окончания гражданской войны до начала этой войны он пребывал в неведении относительно перемен, происходивших в стране, как будто не было для него темных лет сталинского правления, и он, будто очнувшись от летаргического сна, явился снова на фронт защищать мировую революцию.

Как-то само собой вышло так, что комиссар поручил мне, когда найдется свободное время, читать по взводам газеты, что, собственно, я делал и до него, так как больше этого делать в роте было некому. А чтение газет естественно сопровождалось объяснениями, ответами на многочисленные и разнообразные вопросы, — что́ уже можно было считать политбеседами или занятиями.

В ту пору особой популярностью и успехом пользовались памфлеты Ильи Эренбурга, печатавшиеся в газете «Красная звезда», написанные страстно, бойко, хлестко, остроумно и лирично, построенные на самом разнообразном и богатом культурно-историческом материале. Первый такой патетический фельетон Эренбурга появился, кажется, на второй день войны — я услышал его еще по московской радиосети. Мне запомнилось его окончание: «На стенах старого Парижа я видел надпись: «Гитлер начал войну, Сталин ее закончит!»[3]. Помню, меня тогда еще занимал вопрос: Эренбург, который был в Париже во время капитуляции, действительно видел такую надпись или сам ее сочинил?[4] Во всяком случае, последняя фраза первого фельетона Эренбурга оказалась пророческой.

Фельетоны Эренбурга появлялись регулярно в течение всей войны через день, а иногда и каждый день и ожидались всегда и всеми, кого я знал на войне, с большим нетерпением — они были действительно самым острым и удачным нашим «оружием» этого рода, пока в самом конце войны, когда практическая надобность в них миновала, не был положен конец клеветнической статьей Александрова, опубликованной в «Правде»: «Товарищ Эренбург упрощает»[5]. Эта статья Александрова[6] — типичный образец сталинской тактики производить за чужой счет идеологические перевороты (вроде того, как был произведен в 1936 году за счет Демьяна Бедного поворот от класса к нации, от социологии к народности), перекладывая ответственность за то, что делалось его именем, по его приказу, на какое-нибудь другое лицо (вроде «головокружения от успехов»). В статье Александрова (через десять лет снятого за организацию приватного публичного дома для ответственных работников ЦК) утверждалось, что Эренбург смешивал понятия «фашизм» и «немецкий народ», что он якобы призывал к расправе с немецким народом, чуть что ни к его уничтожению, тогда как-де партия и правительство всегда строго различали эти понятия, всегда учили, что война ведется против фашизма, а не против немецкого народа, что немецкий народ мы любим и уважаем и даже хотим освободить его от фашистского ига.

Было совершенно ясно, что обвинение по адресу Эренбурга вздорно, что никогда ничего подобного Эренбург в своих статьях не писал, уничтожать немцев за то, что они немцы, не призывал, об истреблении немецкого народа не заикался. Ясно было мне и то, что статья эта написана прежде всего для немцев, которых надо теперь было приручать и приучать терпеливо сносить советскую оккупацию, а в дальнейшем — советизацию, заставить забыть первые неприятные впечатления, полученные от встречи с Красной армией, забыть многочисленные насилия и грабежи, крутые расправы и реквизиции, заставить вернуться в советскую зону оккупации миллионы немцев, бежавших при приближении Красной армии на запад (так что на первых порах мы вступали в совершенно пустые, покинутые мирными жителями города).[7]

Памфлеты Эренбурга волновали всех (я говорю о тех людях, кому я их тогда читал) и пользовались успехом гораздо бо́льшим, чем статьи всех остальных советских публицистов и писателей военного времени,[8] — видимо их напряженный пафос более всего, удачнее всего соответствовал настроению и подъему, пафосу, возникшему в стране с началом нашего наступления под Москвой. Но далеко не всем доступно было реальное содержание этих памфлетов, насыщенных порой очень богатым и большинству моих слушателей незнакомым материалом. Материал был очень пестрый, интернациональный (космополитический, как сказали бы после войны), — Эренбург сознательно подчеркивал общность человеческой культуры, единство духовных ценностей, защищавшихся союзниками от нацизма, особенно же — общность и единство русской и французской культуры. Говоря о памятнике Пушкину в Москве, которому в эти дни угрожала реальная опасность, Эренбург тут же пишет о памятнике Вольтеру в Париже, — для него эти два памятника, эти два имени, — олицетворяют национальный гений России и Франции, а глубокое влияние Вольтера на Пушкина — связь и единство, всечеловеческую сущность национальных культур.[9]

Все это надо было объяснять, рассказывать и о Пушкине и о Вольтере, о Гете и Наполеоне, о виноградниках долины Роны и многом другом, — что́ материализовало патетику Эренбурга в пластику реалий, фактов, имен, событий, лиц, исторических анекдотов и политических коллизий. Я как бы сочинял комментарий к фельетонам Эренбурга, и если его фельетоны военных лет занимают три компактных томика, то мои комментарии к ним, возможно, заняли бы шесть томов.

Наше наступление замедлялось, свободного от рейсов времени становилось больше, и соответственно усиливалась политико-воспитательная и политико-образовательная работа. Понадобилось выпускать «Боевые листки», а затем стенгазету «Вперед» (замечу, что никакой «стены» у нас в то время чаще всего не было, а спали и ели мы в санитарных машинах или же стояли по избам, где жили и хозяева, так что вывешивать «газету» и «Боевые листки» было негде). Это делалось для политотдела, а тому нужно было это для политуправления, а политуправлению — неизвестно для чего, так как странно думать, что кто-то верит в мифологическую действенную силу этого рода пропаганды и агитации, — в норме никто не хочет писать в эту «прессу», никто ее не читает, кроме тех, кому поручено ее проверять, — единственно разве что нужны они начальству, опять-таки, «чтобы народ чувствовал». Но выпускать все эти сотни «листков» и «газет» пришлось опять-таки мне, поскольку я был на первых порах единственным и всегда самым грамотным человеком в нашей автосанроте. Мне же пришлось и проводить почти ежедневные политзанятия, беседы. Лекции, доклады обо всем на свете: «Лживый национализм гитлеровских империалистов», «Свято беречь воинское имущество», «Семисотлетие ледового побоища», «О роли государственных займов», «Приказ № 130», «Нота В. М. Молотова», «Новый этап войны на Тихом океане», «Договор между СССР и Великобританией» и т. д. и т. п.

Я организовывал шахматные турниры и руководил драмкружком, когда уже на фронте было совершенное затишье и командир с комиссаром ломали головы над тем, как занять людей, которым в армии не положено иметь действительно свободное время.

Но этого рода деятельность неизбежно должна была привести и привела к тому, что в один прекрасный день комиссар спохватился и спросил меня, а как же так вышло, что я-то сам и остаюсь «неохваченным» — пребываю вне партии и комсомола? — В 22-ой школе меня считали недостойным звания комсомольца ввиду моего непролетарского происхождения; в 19-ой школе я мог откровенно сказать Васину, что мне не по нутру внешняя дисциплина и организация; в ИФЛИ я объяснял Вите Озерову,[10] убеждавшему меня вступить в комсомол, что я не чувствую себя достойным высокого звания, достаточно зрелым идеологически и политически. Но здесь — что́ бы я мог сказать комиссару Тумареву? — Что я политически еще не созрел, недостаточно грамотен, развит? Или что я не одобряю политику партии, не считаю, что у нас социализм, не люблю товарища Сталина? В середине 1942 года мне пришлось вступить в комсомол, в начале мая я уже был заместителем секретаря, а вскоре — секретарем комсомольской организации. Из всех сил затягивал я свое неизбежное вступление в партию, но через год мне пришлось стать кандидатом, а в марте 1944 года членом «правящей партии», которая с моей точки зрения, не была уже давно ни правящей, ни партией, а всего-навсего — бюрократической организацией, объединяющей отчасти случайных, никакого отношения к политике и власти не имеющих людей, полу насильно, как я, завербованных по приказу и разнарядке, спущенной сверху, а отчасти — карьеристов и проходимцев, которым пребывание в этой организации облегчает устройство служебных дел или открывает путь к власти, чинам, выгодным местам, доходным заграничным командировкам и т. п.

Во время войны в партию даже не просто «открыли» широкий прием, в партию вербовали, повторяю, почти насильно, особенно на фронте. Сталин сделал это намеренно, чтобы прочнее привязать страну, народ, армию к своей социалистической повозке, так как немцы в норме расстреливали коммунистов, а стало быть, членство в партии должно было служить дополнительным устрашающим обстоятельством, которое могло бы удерживать людей от сдачи в плен. Он цеплялся за обрывки мифологии, надеясь, что и они, авось, на что-нибудь пригодятся ему в эту трудную пору.

Массовое истребление членов партии в 30-ые годы и наводнение новыми членами партии во время войны и после привели к психологическому и нравственному перерождению старого типа «коммуниста», романтически воспетого Маяковским: место героя-революционера, фанатика-разрушителя «старого мира» и фанатика строителя «мира нового» занял педантичный и исполнительный чиновник, бюрократ и демагог, глубоко равнодушный и к старому и к новому, и к людям и к идеям — ко всему на свете, что не связано с его личным благополучием. Этот новый психологический тип более соответствует новой роли партии в новых исторических условиях — в развитом социалистическом обществе, или, как говорят теперь, в условиях реального социализма. Но не так ли, хотя и за большой промежуток времени (темп жизни тогда был куда более медленным), первые христиане эпохи гонения уступили место христианам византийским. Большинство же коммунистов стало представлять собой и представляет и в наши дни обыкновенное болото, как и окружающее их болото беспартийное, являющую вместе с ними картину полного «морально-политического единства». В 60-ые годы как-то один парторг спросил у моего беспартийного приятеля, стоит ли принимать в партию одного сотрудника, отличавшегося явной недобросовестностью во многих отношениях; приятель мой ответил парторгу: «Конечно: надо очищать ряды беспартийных!» — Согласитесь, что такой разговор невозможно представить ни в революционные, ни в первые послереволюционные годы.

Вступление в комсомол, а потом в партию было и осталось для меня одним из самых тяжелых событий моей жизни. Я не то что «раскаиваюсь» в этом поступке — раскаиваться не в чем, я считаю, что выбора у меня не было, что поступить иначе я не мог, так как не мог я вместо этого покончить с собой, — а другой альтернативы я не представлял. И в то же время я считал, и продолжаю считать этот свой поступок безнравственным, уродливым, и уродующим меня. Так организовали нашу жизнь господа социалисты, «лучшие умы», догадавшиеся устроить так, чтобы и приглашения на казнь жертвы писали себе сами («добровольно и с песня́ми» — как в анекдоте о Брежневе, накормившем кошку горчицей).

  1. Потом, в 1937 г. восстановлен, вновь отменен 12.VIII.1940 г., введен с началом наших поражений в 1941 г. и снова отменен в X.1942 г. (авторская сноска на полях рукописи)

  2. Петр Великий, утверждая господство России на Балтике, хотел подкрепить его ссылкой на исторический прецедент — напоминанием о победе князя Александра Ярославича над шведами на Неве в 1240 г., поэтому он основал Александро-Невскую лавру, в которую и приказал перенести прах своего предшественника. Большевики, равнодушные в первые годы своей власти к национально-историческим традициям, прах ликвидировали, а роскошную серебряную гробницу упрятали в кладовую. Теперь ее демонстрируют в Эрмитаже как «произведение искусства», и прирученный обыватель не спрашивает экскурсовода, почему гробница стоит не там, где ей положено и где же могила и прах великого предка. (прим. автора)

  3. И. Эренбург, «В первый день», «Война (1941–1945)».

  4. В то время, когда еще Гитлер числился в наших друзьях, по Москве ходил слух, что Эренбург, находившийся в Париже в начале войны, отказался вернуться в Советский Союз, заявив таким способом протест против нашего договора с Гитлером. Когда Франция капитулировала, говорили, что Эренбург попал к немцам в плен и заявил, что он советский подданный. Немцы, якобы, запросили нас на эту тему, и мы подтвердили, что Эренбург — советский гражданин, после чего Эренбург был с миром отпущен и уехал отдыхать в Крым. Я никогда не проверял достоверности этой легенды. (прим. автора)

  5. «Правда», 14 апреля 1945 г.

  6. Г. Ф. Александров (1908–1961), в годы войны начальник Агитпропа (Управление агитации и пропаганды ЦК ВКП(б).

  7. Удар, и такой нагло-несправедливый удар, по Эренбургу вряд ли мог быть нанесен в те годы без санкции самого Сталина, но можно допустить, что кто-то убедил Сталина разрешить сделать этот выстрел по Эренбургу, тогда как сам Сталин не только не был автором этого «хода конем», но и не вполне был убежден в его полезности. Эренбург был еврей, и удар по Эренбургу можно было рассматривать как проявление антисемитизма. Да так оно, вообще-то, и было. Недаром сразу же после войны одной моей знакомой не разрешили защищать диссертацию по военной публицистике Эренбурга (тема была взята еще во время войны, когда Эренбург был в почете, а его статьи имели бешеный успех даже у такого будущего черносотенца и врага Эренбурга, как Грибачев). И все-таки инициатором был не Сталин, а Щербаков или кто-то еще… Рассказывали в свое время такую историю: будто в период самой яростной борьбы с «космополитами» (= евреями) на каком-то собрании совписов обсуждали роман Эренбурга «Падение Парижа». Часа два автора поливали грязью, обвиняя его во всех смертных грехах, а потом предоставили ему слово, ожидая шаблонного покаяния и признания своих «ошибок». Но Илья Григорьевич вместо оправданий или извинений вынул из кармана письмо Сталина, в котором тот выражал свое удовольствие по поводу этого романа… Объявили перерыв, а после перерыва совписы стали взахлеб хвалить тот самый роман и ругать тех, кто его ругал до перерыва. Говорят, что Эренбург презрительно ушел, не дослушав конца славословий по своему адресу. Может, это и легенда. Но во всяком случае известно, что Сталин уготовил для Эренбурга роль живой вывески еврейского благополучия в Совсоюзе, и Эренбург вдохновенно играл эту роль на международной арене до смерти апостола. (прим. автора)

  8. Таким же успехом из всех газетных материалов пользовался у нас в роте «Василий Теркин» Твардовского — и больше никто. (прим. автора)

  9. Думаю именно космополитизм, всечеловечность памфлетов Эренбурга, подчеркивание единства целей западных стран и Совдепии в этой войне должны были делать эти памфлеты особенно нежелательными для тех, кто ведал нашей агитацией и пропагандой, после войны, когда весь пафос нашей мифологии был направлен на национализм, починку железного занавеса, охаивание всего европейского, борьбу с космополитами и космополитизмом.

    Но что же делать, если все-таки во время самой страшной войны, выдержанной Россией, когда речь шла о самом ее существовании, патриотические квасные опусы «графа» Толстого, Кости Симонова, Шолохова и других «патриотов своей родины» имели решительно меньший, самый незначительный успех, а космополит Илья Эренбург сумел (второй раз в жизни, — первый — «Хулио Хуренито») подняться до подлинно человеческого пафоса, обрел великую силу убеждения и вдохновения! (прим. автора)

  10. Виталий Михайлович Озеров (1917–2007), закончил ИФЛИ в 1940 году, где был секретарем ВЛКСМ института. Воспоминания В. Озерова опубликованы в журнале «Вопросы литературы» № 6, 1996 г.