Мне ли спрашивать: да эта ли? Да та ли?
Вижу ясно, ясно до деталей,
Пусть во что хотите жданья удлинятся –
вижу ясно, ясно до галлюцинаций.
До того, что кажется, вот только с этой
рифмой развяжись,
И вбежишь по строчкам в удивительную жизнь[1].
В стеклянные дворцы на курьих ножках
Я даже тенью легкой не войду[2].
Мои старшие классы (с 5‑го по 7‑й) в 22‑й школе приходятся на годы знаменитой первой пятилетки, и тот «величайший энтузиазм миллионных масс рабочих и крестьян», который, по утверждению нашей пропаганды, «охватил» страну в те роковые годы, охватил и меня, так что никогда, пожалуй, ни до, ни после я не сознавал себя таким пламенным сторонником социалистической доктрины, как тогда.
Весь мир — в его прошлом, настоящем и будущем — казался мне счастливо ясным и простым, как стих в отрывном календаре.
И ведь действительно марксистско‑ленинская схемка, с одной стороны, подкупающе четка и проста, так что и неграмотному, и даже дураку она понятна, а с другой стороны, ее пресловутая «диалектика» кажущейся глубиной и сложностью представляет соблазн и для таких умнейших, искушенных людей, как Бердяев или Бахтин…
Тогда (в 1929–1932 годах) мне был доступен только наипримитивнейший вариант коммунистической схемки, и вера моя была безущербной, позже я не только прочел, но и проконспектировал «Капитал» с «Анти‑Дюрингом», «Материализм и эмпириокритицизм», но вера моя не укрепилась, а дала трещину.
Я верил, что наша страна — отечество мирового пролетариата, что буржуи хотят нас уничтожить, что мы — страна отсталая; мы якобы «отстали на 50–100 лет» и «должны пробежать это расстояние в десять лет. Либо мы сделаем это, либо нас сомнут»[3]. И всему этому вздору не только я верил тогда, в свои 12–14 лет, но верят (или делают вид, что верят?) и по сию пору взрослые люди, изучающие историю тех лет, пишущие книги и статьи о том времени. И до сих пор встречаю я неглупых людей, которые полагают, что революция (разрушившая производительные силы нашей страны) и советская власть (приведшая экономику в невылазный кризис) явилась способом построить индустриальное общество.
Тогда тяжелая промышленность казалась панацеей ото всех зол и бед. Индустриализация, коллективизация, пятилетка, пятидневка, непрерывка… Это, пожалуй, надо объяснить — вместе с пятилеткой была введена пятидневка, т. е. пятидневная рабочая неделя. Это была как бы кость, которую Сталин счел нужным швырнуть «пролетариату» как залог будущих льгот, пока он расправлялся с крестьянством. Дополнительно это усиливало антирелигиозную борьбу в период, когда закрыли почти все храмы в стране («несомненным является политич. значение пятидневной недели в борьбе с религиозными и бытовыми пережитками: регулярное „празднование“ воскресений, праздников, связанных с религиозными и бытовыми обрядностями, усиленным потреблением алкогольных напитков и проч.», — отмечала в 1932 году МСЭ; об этом же писал Маяковский, разрекламировавший все преимущества пятидневки в стихах «Голосуем за непрерывку»). «Непрерывкой» назывался непрерывный производственный процесс, поскольку в стране не стало единого выходного дня (как не стало и дней недели, в том числе и ненавистного для атеистической власти «воскресения»): разные смены имели разные выходные дни.
Дядя Федя Ремизов острил по этому поводу. «Пятилетка!» — восклицал он, показывая правую пятерню. «Пятидневка!» — кричал он еще громче и показывал левую пятерню. «Непрерывка!» — пятерни складывались в кулаки и быстро крутились вокруг друг друга. «Результат!» — возглашал дядя Федя и показывал две фиги.
Пятидневку, впрочем, вскоре заменили шестидневкой: уж слишком накладно показалось Сталину так часто предоставлять выходные дни пролетариям. Летом 1940 года страну вернули к семидневной неделе, мотивируя это тем, что деревня живет по семидневке (тут даже ортодоксы покачали головами). Так кончилась игра в облегчение условий труда рабочего класса.
Я верил, что трудности у нас «временные», а энтузиазм всеобщий. Это я пытался объяснять маме, Пелагее Матвеевне, Николаю Лукичу. Думаю теперь, что действительно были тогда миллионы энтузиастов, и не только мальчиков и девочек, но и людей взрослых.
Но были и другие. Именно в «год великого перелома», как Сталин назвал 1929 год, Платонов пишет «Чевенгур», Булгаков задумывает «Мастера и Маргариту». Платонов показал строительство коммунизма как материальную и духовную деградацию; Булгаков — как наступление апокалиптического времени. В эти годы возвращается к поэзии Мандельштам, чтобы стать поэтом эпохи:
…наступает глухота паучья,
Здесь провал превыше наших сил[4], —
это сказано о годах первой пятилетки…
Но в моем круге ни тогда, ни долгие годы спустя никто не знал о стихах Мандельштама, о книгах Платонова и Булгакова.
Через семь‑восемь лет я понял, что по крайней мере 100 миллионов крестьян нужно было бы вычесть из числа энтузиастов коллективизации и индустриализации, а осенью 1941 года получил неопровержимое подтверждение в деревнях, покидаемых Красной армией при наступлении немцев: остававшиеся в деревнях жители Смоленской и Московской губерний повсюду провожали нас бранью и ожидали, что немцы отменят колхозы.
В начале 30‑х годов Москву наводнили деревенские бабы с грудными детьми, одетые в дерюги. Они вымаливали и выплакивали корки, огрызки, объедки чего‑нибудь съестного, брались за любую работу, лишь бы их накормили, — так докатился до нас очередной голод, организованный большевиками.
Ввели паспорта. Перестали продавать железнодорожные билеты без справки, подтверждающей, что человек едет по делу (в командировку, в отпуск к родным, в санаторий или дом отдыха), — и бабы исчезли. А в 1959 году я снова обнаружил следы того, что происходило в те энтузиастические годы. Я жил в Коктебеле в доме одной украинской семьи, которая после долгих мытарств осела наконец здесь, на чужой земле, на берегу незнакомого им моря, откуда по приказу Сталина изгнали всех коренных жителей. Хозяйка, «тетя Шура», рассказала нам, как в годы коллективизации специальные продотряды отбирали на Украине у крестьян все зерно, оставленное на прокорм и на посев, как настал голод, как трупы валялись неубранными, потому что некому было хоронить мертвецов. Тетя Шура бежала с мужем из родного села. Чтобы избежать соблазна и не съесть собственных детей, они подбросили своих двух девочек‑близнецов в каком‑то городе, а сами бежали дальше. И вот теперь, после того, как Хрущев «подарил» бесхозный Крым Украине, они с мужем поселились здесь и оказались случайными соседями одной из своих когда‑то брошенных дочерей. О судьбе другой своей дочери они ничего не знают. Подобные беглецы с Украины и Кубани, спасшиеся чудом от голодной смерти в 1933 году, встречались мне на Кавказе еще в 60‑е и в 70‑е годы.