В течение пяти лет нас много, охотно и нельзя сказать чтобы уж совершенно безуспешно заставляли учить и выучивать мифы, выдаваемые за науку, довольно успешно скрывали от нас многие факты, давно и недавно ставшие достоянием науки, а также гипотезы, толкующие эти факты.
Это относится решительно ко всем областям знания, но некоторые дисциплины, филологам безусловно необходимые, в курсе нашего обучения вообще отсутствовали. Так, у нас на отделении русской литературы совсем не было этнографии, истории Востока, древней истории, а история новая началась для нас штурмом Бастилии 14 июля 1789 года. Не изучали мы ни греческого языка, ни латыни, ни тем более литовского (хотя этот язык славистам, может быть, нужнее латыни). Из живых языков изучался по выбору самого студента только один, и только первые три года, по четыре часа в неделю (точнее — в шестидневку), так что ни я, ни мои друзья — никто так и не овладел иностранным языком (я пытался изучать французский язык — как из неприязни к немецкому, так и из симпатий к Франции; к тому же он полезен был мне, я полагал, для занятий Пушкиным). У нас не было диалектологии, сравнительной грамматики индоевропейских языков, эстетики, истории искусств, а наши представления о религии оставались на уровне того Университета воинствующих безбожников, в котором я учился в 5‑м и 6‑м классах (любая деревенская баба была в этом отношении образованнее нас: мы кроме того, что религия — это опиум, по сути, не знали ничего).
Наконец, не было истории философии. И из всей этой духовной области мы должны были лишь знать полтора‑два десятка имен «домарксовых» философов и то, что говорили коммунистические апостолы об их ошибках. Если взглянуть на советское образование со стороны, то это будет выглядеть совершенно чудовищно! Но это именно так: мы должны были знать не философские истины, выработанные мудрецами со времен хотя бы древних греков, а только ошибки, в которые впадали эти мудрецы. История философии преподносилась нам как история глупейших заблуждений, порожденных хищным классовым интересом самих недальновидных философов: Аристотель — формалист, Декарт — идеалист, Кант — агностик, Фихте — волюнтарист, Гегель — «сволочь идеалистическая»[1] и т. п. Но все‑таки эти глупцы, жившие до Маркса, назывались философами. После же Маркса философов уже не было (кроме коммунистических), а были только «так называемые философы» (подобно тому, как всякая демократия, кроме социалистической, является «так называемой демократией»).
Зато отменно густо, щедро, непрестанно все пять лет, часов по 6–10 в шестидневку, пичкали нас мифологемами диамата, истмата, научного коммунизма, политической экономии капитализма, политической экономии социализма, истории ВКП(б) — до появления сталинского «Краткого курса», ею же по «Краткому курсу», истории отечественной, новой и новейшей зарубежной, а в свободное время — политической учебой ежегодно…
Интеллектуальный уровень большинства лиц, читавших эти предметы, был анекдотически убог. Их «мысли и афоризмы» до сих пор повторяются как хохмы московскими интеллигентами. «В результате промышленной революции в Англии образовалось большое количество свободных рабочих рук, которые теряли почву под ногами», — это сказал проф. Гальперин, читавший нам на первом курсе политэкономию капитализма. «Коперник своим вращением вокруг Солнца подложил бомбу под здание религиозно‑феодального мировоззрения», — утверждал проф. Гагарин, читавший нам диамат; он же предупредил на лекции весь наш курс, что нам не удастся «отъехать от диамата на легком катере», в связи с чем Нина Витман сочинила экспромт:
В этот день на легком катере
Не отъедешь в Alma mater’e.
Особенно отличался нелепо‑цветистыми выражениями доцент Вишневский, читавший новую русскую историю: «Екатерина II — князь тьмы на троне»; «Польшу четвертовали на три неравные половины» и т. п.
Одно время я регулярно записывал все эти блестки профессорского красноречия, и они быстро заполнили небольшую записную книжку. Записывал я за всеми преподавателями, и только один Дмитрий Николаевич Ушаков в мою книжечку не попал. Но бо́льшую часть книжечки заняли преподаватели‑идеологи. Я сам не придавал этому обстоятельству никакого значения: тогда я был далек от мысли, что устройство нашего государства и культура речи диаматчиков‑истматчиков — вещи взаимосвязанные. На эту связь мне указало партийное бюро, когда я спроста опубликовал в стенной газете заметку о культуре речи и привел в ней некоторый собранный мною материал. Вскоре после этой публикации благожелательная Евдокия Михайловна Федорук на перемене отозвала меня в сторону для конфиденциального разговора и сказала мне, что на парткоме моя заметка и вообще мое собирание ляпсусов «получило отрицательную оценку». Она посоветовала мне собирание прекратить, а книжечку с примерами уничтожить.
Я получил первое предупреждение, и оно подействовало убедительнее, чем сама безграмотная речь красной профессуры, — отрезвляюще подействовало. Я почувствовал, что такое «диктатура пролетариата», какие «щепки» летят при «рубке леса». Партком отождествлял мое непочтительное отношение к безграмотным лекторам с моим отношением к советской власти. И был, пожалуй, прав, ибо суть к этому времени уже и свелась незаметно к одному лишь вопросу — к вопросу о власти: любой ценой власть держать за теми, у кого она сейчас в руках, — структура уже достроена, и дальше ей предстоит только коловращаться.
Гальперин, Гагарин, Вишневский были, кажется, лучшими из преподавателей‑идеологов, они были энтузиастами, поэтами своего дела. Другие читали монотонно, тупо, бессмысленно, как, например, проф. Рындич, читавший нам древнюю русскую историю. Из всего курса Рындича в памяти осталась буквально одна фраза: «Усиление феодально‑крепостнической эксплуатации». А потом вышло постановление об ошибках Покровского и его школы. Покровский был главным историком Совдепии с октября 1917 года до своей смерти в 1932‑м, его труд был одобрен самим Лениным, его именем назван Московский университет (выбитую на камне надпись пришлось потом сбивать камнедробильным устройством), а теперь его предали позору, и со второго семестра тот же Рындич стал по‑новому читать ту же русскую историю, но так же занудно и так же фальшиво.
Были и похуже Рындича — активные демагоги и провокаторы, стремившиеся разоблачить студентов на экзаменах как скрытых «врагов народа». Таков был заместитель директора института проф. Лесник, читавший новую и новейшую европейскую историю. Этот явился на экзамен по древней русской литературе, как раз во время моего ответа. Рассказывал я о переписке Грозного с Курбским. Узнав, что я читал «Историю русской общественной мысли» Плеханова, Лесник тут же обвинил меня в меньшевистских ошибках и потребовал от меня покаяния. Я за собой этот страшный грех признать отказался, и Лесник, не настаивая, удалился (экзаменовавший меня проф. Гудзий во все время полемики со мной Лесника не проронил ни слова). Спустя два года бедный Лесник сам был «разоблачен» как «враг народа» и навсегда исчез с нашего горизонта. Пожалуй, самым звероподобным был истматчик Каплан, у которого один глаз пронзительно и неподвижно глядел на аудиторию, а другой бессмысленно вращался, поднятый горе́. Этот наводил ужас на всех студентов, но сделать свои лекции интересными никак не мог. Мы конспектировали их поочередно, и тот, кто не конспектировал, занимался или развлекался, как умел. Однажды, прервав самого себя, Каплан уставил на меня свой неподвижный глаз и выразительно сказал мне, что так даром мне болтовня на лекции не пройдет. Ни к одному экзамену я не готовился так основательно, как к истмату. Читал даже какого‑то Гуго Гроция и все‑таки полагал себя погибшим. Каждый день приносил новые известия о свирепости Каплана, причем обнаружилось, что он ставит двойки или пятерки не за ответы, а за вопросы — черта истинно щедринская: все те, кого он спрашивал о производительных силах и производственных отношениях или о культуре и культурной революции, получали двойки, а за «диктатуру пролетариата», например, двоек Каплан не ставил. Билетов не было, вопросы задавал Каплан по своему усмотрению. Меня он спросил о культуре и культурной революции, а Сережку Иванова, с которым мы и болтали на лекции и готовились к экзаменам, — о производительных силах и производственных отношениях. Сережка сел готовиться, я стал отвечать без подготовки. Меня что‑то осенило, на меня, должно быть, сошел дух, покровительствующий студентам‑авантюристам, и я сказал Каплану: «Маркс так определяет культуру…»
Что сказал я далее Каплану, не помню, но знаю твердо, что выдал ему цитатно, как подлинные слова Маркса, определение культуры, которого сам у Маркса никогда не читал, которого, по‑моему, у Маркса и вообще нет (не того, конечно, которое я сочинил для Каплана, а вообще нет четкого определения в двух‑трех фразах). Каплан сожрал! Он не посмел сказать, что у Маркса нет такого определения, а поступил в точности как волшебник Мерлин у Марка Твена, который, услышав, как янки произносит имя злого духа, никогда прежде им не слышанное, утверждал, «что даже родная мать этого духа не могла бы произнести его имя лучше».
Таковы были наши большевистские Платоны. Успех нового порядка в области идеологии был полный, и диалектика была совершенная: ибо полный успех как раз и означал полный провал. За пять лет моего пребывания в институте я не знал ни одной попытки со стороны преподавателя всерьез осмыслить историю или современность, науку или практику. Врали все, все врали единообразно, все врали в полном соответствии с требованиями «последних установок партии и правительства». И реноме преподаваемых этими «учеными» предметов безнадежно падало в глазах аудитории, хотя, конечно, большая часть той же аудитории страха ради, карьеры ради готова была делать вид и делала вид (как делает его и сейчас), будто весь этот вздор можно принимать всерьез. И парадокс: властям хотелось бы свою идеологию преподносить как можно убедительнее и импозантнее, а выходило наоборот — все хуже и хуже с каждым годом, так как кадры в этой сфере пополнялись одними карьеристами и дураками.
В. И. Ленин. «Конспект книги Гегеля «Лекции по истории философии», ЛЕНПСС5, т. 29, с. 267. Прим. ред. ↑