Глава 5

Нельзя, однако, сказать, что «оттепель» не имела никаких последствий для нашего режима, и нельзя сказать, что все ее следствия были властями предусмотрены и пошли властям на пользу. В чем-то, и особенно на арене внешнеполитической, власти, безусловно, выиграли, и выигрыш этот действовал очень долго, вплоть до Афганистана, но в чем-то (особенно — внутри страны, но и не только внутри страны) власти и просчитались. Во-первых, они не смогли и не могли разрешить неразрешимого противоречия всякой диктатуры между диктатором и правительственным классом, самое большее, что им удалось на какой-то (какой?) срок, — это смягчить режим личной власти диктатора: в прежние времена диктатор, сменяя своих соратников, отправлял их в пыточную камеру, теперь он отправляет их на пенсию «всесоюзного значения» (Маленков, Молотов, Каганович, Булганин и др. при Хрущеве; Хрущев, Микоян, Шелепин, Подгорный и др. при Брежневе). Но очень может быть, что усиливающийся в стране политический террор скоро сведет на нет и это смягчение, поскольку никакими материальными условиями оно не гарантировано и жестокость диктатора ограничена по-прежнему только … его совестью.

Во-вторых, следствием «оттепели», точнее — разоблачений сталинской тирании, было такое обнажение кухни государственного социализма, такая демифологизация доктрины, что наивная, чистая вера в нее, по крайней мере, внутри страны, стала практически невозможна, «верить» в нее по-настоящему могут только люди цинические, вроде Катаева, Гоги Анджапаридзе и т. п., или люди трусливые. Когда-то Борис Леонидович Пастернак хотел поговорить со Сталиным о смысле жизни и смерти. Теперь это трудно понять, этому факту даже трудно поверить, но факт этот был, и его надо понять, его совершенно необходимо понять, чтобы понять, что же было, что произошло, чего не стало, что изменилось в доктрине, в стране, в людях. — Ведь наступление этого царства действительно ожидалось и готовилось несколько столетий, ведь «разрушить до основанья» «старый мир», «мир насилья и рабов», действительно хотели многие поколения действительно лучших умов, ведь первая мировая война, казалось, действительно перехлестнула все меры страданий, боли и преступления. Ведь не какой-нибудь Демьян Бедный, а Александр Блок увидел Христа во главе двенадцати новых апостолов, ведь это Пастернак, а не Софронов писал даже через десять лет после Блока:

Я знаю, что столб, у которого
Я стану, будет гранью
Двух разных эпох истории,
И радуюсь избранью.

И, несмотря на четверть века террора, предательскую войну, истребление лучших людей страны, какая-то отчаянная вера все еще пыталась уцепиться за великие мифологемы:

Ты справляешь свое торжество,
И опять, двадцатипятилетье,
Для тебя мне не жаль ничего,
Как на памятном первом рассвете, —

писал Пастернак еще в 1942 году. Такая вера, а вера может быть только такой или никакой, после разоблачительного доклада Хрущева стала невозможна. Теперь Пастернак увидел, наконец, «море фарисейства» и написал «Доктора Живаго». С этого времени в активе Совдепии не осталось ни одного живого художника, не появилось ни одного подлинного художественного произведения и уже не может появиться.

И хотя на поверхности вещей сразу после разоблачительного доклада как будто ничего не изменилось, как будто все осталось по-прежнему, как будто начальству совершенно удалось овладеть положением, на самом-то деле не осталось больше почвы для святости и веры, мифология начала со страшной силой сама себя разоблачать, и это разоблачение продолжается с нарастающей силой и быстротой. На самом-то деле именно с того времени стали возникать, формироваться и крепнуть в стране новые, антисоветские, антисоциалистические нравственные тенденции.

Это все-таки была всего-навсего оттепель, а не весна, и мы это почувствовали менее чем через год, осенью, когда наши войска штурмовали Будапешт, когда тот же Хрущев выразил сожаление, что нет в настоящее время в цека «такого умного человека, как Сталин». Подобными сменами настроений воинственного антисталинизма и душевной тоски по покойному диктатору, разоблачений его преступлений и подражаний ему отмечен весь хрущевский период нашей истории (1953–1964 гг.). Когда я как-то выразил недоумение по поводу причин десталинизации, одна моя знакомая, Мария Евсеевна Этингер, очень умная и осторожная старушка, долгие годы никогда не выходившая из роли вполне благонамеренной и в высшей степени исполнительной сотрудницы Литературного музея, за пределы дозволенных слов и мыслей, равнодушно и уверенно, так что я понял, что это — ее глубокое и давнее убеждение, заметила мне, что ей непонятно мое удивление: «Неронов всегда сменяли Титы, а Титов — Нероны». — Corsi e ricorsi, вечный коловорот, как писал Герцен…

Но оттепель все же была. И ощущение перемен, хотя и на фоне привычного страха, не столько даже в делах и вещах, сколько в самой атмосфере, в воздухе было необыкновенное, непривычное и радостное. Внезапно откуда-то на нас обрушилась лавина анекдотов, антисталинских, антисоветских, антисоциалистических, в ту пору у нас постоянно бывали двое студентов-экономистов, мой бывший ученик Олег Юнь[1] и его приятель Володя Клебанер[2]. Чуть не каждый вечер они приносили десятки этих остроумных, отточенных антисоветских миниатюр первый и решительно неистребимый вид самиздата, который один устоял и выдержал десятилетия самого страшного террора и получил необыкновенное распространение в правление Хрущева, такое распространение, что власти повели с ним решительную борьбу.

Это половодье анекдота было первой реакцией общества на казенную десталинизации, анекдот дополнял эту ублюдочную десталинизацию, расширял, корректировал, высмеивал, разоблачал, помню один из типичных анекдотов осени 1956 г. — времени подавления Венгерской революции: Хрущев видит во сне Сталина и жалуется ему на плохое состояние дел, тот вручает ему два запечатанных конверта с надписью: «Распечатать в критических обстоятельствах». Хрущев просыпается и видит два конверта. Так как обстоятельства уже были критические, он распечатал первый конверт и прочел: «Вали все на меня». Совет помог на какой-то срок, потом опять стало плохо, Хрущев открыл второй конверт, там было написано: «Делай все, как я».

Анекдот был барометром общественного настроения, не только мерой его накала, его интенсивности, но и показателем его серьезности и глубины: неудержимо расширялся круг его персонажей: за Сталиным последовал Хрущев, за Хрущевым — Ленин, этот переход был знаменателен. Никогда прежде на моей памяти третий апостол не был предметом насмешек — эта внеположенность Ленина, видимо, отражала его реальный высокий авторитет в общественном мнении, не в казенном, официальном, а в подлинном представлении жителей Совдепии о первом советском диктаторе; не только мне в детстве и юности, но и большинству советских людей казалось в те годы, что «будь жив Ленин, все было бы иначе». Эта иллюзия сохранялась долго, даже в начале шестидесятых годов в кругу весьма радикально настроенных людей мне приходилось сталкиваться с таким убеждением, так думали даже Гриша Померанц и Паша Литвинов.[3] И вот, наконец анекдот добрался и до этого августейшего лица: Ленин в Польше, Ленин в Разливе, Ленин и Горький, Ленин и Дзержинский, Ленин и Троцкий, Ленин и Сталин… — ленинские («Лениниана») анекдоты хлынули таким же потоком, как за три – четыре года до того анекдоты о Сталине, как позже — анекдоты о Чапаеве.

Разумеется, сперва анекдоты передавали по традиции шепотом, в самом узком кругу, самым надежным людям, потом осмелели — стали рассказывать где ни попадя, кому ни попало. Даже спустя 10 и 15 лет после того, как начальство так неосмотрительно на время приподняло щиты охранительной плотины, поток анекдотов все еще бушевал со страшной силой, несмотря на то, что само начальство давно уже приступило к ресталинизации и пыталось принимать самые жестокие меры против анекдота. Характерен такой эпизод, происшедший уже в семидесятые годы в одной знакомой мне семье, показывающий, насколько «обнаглели» советские обыватели, насколько изменились дух и тон общества со времен давно ушедшей в историческое прошлое «оттепели»: мальчика лет шести-семи из этой семьи пригласил на елку какой-то другой мальчик, при этом родители пригласившего мальчика смущенно, как бы извиняясь, объяснили, что елка эта будет в клубе КГБ. На елке нашего мальчика, как и всех других детей, попросили что-нибудь спеть или прочесть какой-нибудь стишок; но наш мальчик сказал, что он не поет и стихи читать не будет, а может рассказать два анекдота про Чапаева, и рассказал.

Полицейские меры, принимаемые против анекдотов, оказались бессильны. Лет через двадцать анекдот сам собой «вернулся в свои берега», стал опять тоненьким ручейком где-то на периферии общественной жизни, но зато появились другие неподцезурные жанры, каких прежде не было, и быть не могло.

Таким новым жанром стала песня. Сперва это просто была песня, принесенная из лагерей сталинскими каторжанами, которые с 1953 по 1956 год возвращались к жизни в таком числе, что составили заметный и на первых порах самый активный слой общества того времени. Это были лагерные песни, чаще всего лишенные политического протеста и содержания, но уже самый факт широчайшего распространения этих песен, которые, как и анекдоты, сперва исполнялись под сурдинку, в узких приятельских кругах, а потом стали петься повсеместно, даже на первомайских и октябрьских вечерах в конторах, учреждениях и институтах, — был фактом политическим, фактом проявления общественной свободы, вольномыслия. Лагерный быт, лагерные нравы, страдания, мысли и чувства каторжан эпохи социализма, советские «Колодники»[4] не могли, разумеется, воспитывать людей, «направлять их эмоции» в нужную партии и правительству сторону. Вместо функции «бомбы и знамени», советской бомбы и советского знамени, песня стала функционировать как антисоветский материал. «Будь проклята ты, Колыма!».. — вот внутренний лейтмотив, подтекст этих каторжных песен.

Но вскоре и лагерная песня отступила перед песней нового времени, песней Булата Окуджавы, первой свободной русской песней советского периода. Некоторые песни Окуджавы имели откровенный политический смысл, достаточно вспомнить знаменитого «Черного кота», который в те годы всеми понимался однозначно (хотя и эта песня, как всякое художественное произведение, на самом-то деле имеет много смыслов и может порождать бесконечное число ассоциаций) как изображение только что ушедшего в прошлое (даже, пожалуй, уходящего только) сталинского периода нашей жизни, сам зловещий «черный кот» ассоциировал со Сталиным, а «черный ход» — с той изнанкой нашей общественной жизни, которая составляет ее существо, которая для посторонних глаз задрапирована парадными, рекламными декорациями и о которой мы не смели и пока еще не смеем говорить вслух и открыто: 

Надо б лампочку повесить,
Денег все не соберем…

Такой же острый политический смысл имела, скажем «Песня американского солдата», заглавие которой никого не могло обмануть:

А если что не так — не наше дело,
Как говорится, родина велела —

в ней все порядочные люди слышали упрек себе и всему советскому обществу в целом, ибо каждый из нас и все мы вместе тридцать лет прикрывали подобным сомнительна нравственным утешением неправду, которую мы творили, которую творили другие нашим именем…

Но общественный смысл и художественное значение песен Окуджавы не сводится к подобным политическим намекам и ассоциациям (хотя они, разумеется, тоже имели большое значение). Смысл и значение их, прежде всего, в том, что это были первые свободные русские песни. После тридцати лет немоты, кляпа во рту, «пайковых» и «пеньковых» «взвейся» и «развейся», вдруг зазвучала свободная, ничем не стесненная лирическая песня, выражающая простые, естественные чувства, переживания, мысли, песня без оглядки на то, что скажет редактор, цензор («главлит»), местком, партком, чертком и т. п., без ориентации на «последние указания», «директивы пятилетнего плана», «очередные задачи советской власти», первая песня Окуджавы, которую я услышал (в 1958 г.), была «Петухи», в ней не было вообще никакой «общественно значимой проблематики»:

Всю ночь кричали петухи
И шеями мотали,
Как будто новые стихи
Закрыв глаза читали…

— там пелось о мужчинах, которые, стыдясь себя и согнувшись, входят под утро в дом, о том, как гладят, глядя в потолок, чужих и нелюбимых»… Я думаю, что ни один англичанин или американец не может понять ни эту песню, ни нас, ни чувства, какие в нас возбуждала она, как и другие свободные, бесцензурные песни того первого периода вольного русского творчества. Они увидят в ней банальную песенку, романс на мучительную, любовную тему, каких сочиняется десятки или даже сотни в год во всех свободных странах, может, — чуть лучше, может, — чуть хуже; подобные песни живут от нескольких дней до нескольких месяцев и их сменяют новые, такие же мимолетные, такие же непосредственные… И в самом деле, а что тут такого? о чем это? — Петухи, стихи, мужчины… — ассоциации случайны, не всем понятны, не всем приятны (почему петухи читают новые стихи, и почему закрыв глаза? и т. п.). Им не понять, что для нас эти странные стихи были стихами о свободе, о свободе чувства и поэтического выражения чувства, свободе слова от «литовского» штампа, равноценного для нас николаевскому штампу «Печатать позволяется… Ценсор А. Фрейгангъ», екатерининскому «С дозволения управы благочиния», штампу даже несравненно худшему, так как для любовной лирики XVIII и XIX вв. цензорские штампы были почти всегда пустой формальностью и на самой лирике никак не отражались, тогда как, чтобы пройти советскую управу благочиния, лирическое произведение должно уже из-под пера автора, из-под пера «редактора» выйти соответствующим полицейским кондициям, быть лишенным именно лиризма, выражать не личные чувства, непосредственные, интимные, случайные, а предписанные, «общезначимые», «вдохновляющие на труд и на подвиги»… Как же понять им, людям свободного мира, что эти лирические песенки, сентиментальные, мелодраматичные, городские романсы о Наденьке, о шарике, о троллейбусе, Арбате и Тверской имели для нас тогда, в конце пятидесятых годов, значение почти боевой политической поэзии, были нашим знаменем, знаменем свободного чувства и освобождающегося слова, были нашими бомбами, взрывающими мир казенного песнопения, которым нас начиняли тридцать предшествующих лет. Когда-то поэт Молчанов пустился было в лиризм, самый простенький, непритязательный:

За боль годов, за все невзгоды
Глухим сомнениям не быть.
Под этим мирным небосводом
Хочу смеяться и любить…

но лучший, талантливейший поэт тут же его «проработал»:

Череп,
            што ль,
                           пустеет чаном,
выбил
            мысли
                        грохот лирный?
Это где же
                      вы,
                            Молчанов,
Небосвод
                  узрели
                               мирный?..[5]

Наши подлинные лирики гибли в лагерях, надевали петлю на шею, их стихи не печатались десятилетиями, о них не знали, не подозревали даже читатели, пробавлявшиеся или лирикой «классиков» или казенными «взвейся-развейся».

Что там иностранцы! Прошло каких-нибудь пять-десять лет, и те, чья сознательная жизнь началась после смерти Сталина, уже не могли оценить и даже понять этого освобождающего смысла раскованной поэзии Окуджавы. — «Нy и что тут такого? — иронически спрашивал меня один такой губошлеп. — Шарик улетел! А причем здесь, что муж ушел к другой? Причем старушка? А главное-то, оказывается, все дело в том, что шарик был голубой!» мой собеседник «изничтожал» Окуджаву, противопоставляя ему Высоцкого, и не могло ему в голову придти, что для нас Окуджава противостоял Бедному, Кумачу, Косте Симонову, даже Маяковскому, противостоял легиону казенных виршеплетов. Я, впрочем, вовсе не хочу сказать, что сравнивать песни Окуджавы с песнями Высоцкого нельзя или что они действительно при таком сравнении проигрывают. Здесь такой анализ просто неуместен, приведенные рассуждения моего знакомого губошлепа о «Голубом шарике» — всего-навсего известный «писаревский» прием «материализации» поэтического образа, который дает ошеломляющий неискушенного обывателя эффект «изничтожения» не только любого наудачу взятого романса, но и таких вещей, как «Онегин» и «Король Лир» (см. использование этого приема в статье Л. Толстого о Шекспире). Я только хотел на этом бытовом, «вкусовом» примере показать, какой сдвиг произошел за эти годы в нашем обществе, сдвиг в сторону духовного освобождения, если взрослые, уже стареющие люди теперь не знают, не понимают, не чувствуют в песнях Окуджавы того освободительного смысла, какой они имели для нас.

За Окуджавой появились Высоцкий, Галич, а затем Алешковский, Городницкий, Ким, Анчаров и другие советские шансонье. Гитара и магнитофон позволили этим поэтам пройти через головы казенных поэтов и советского правительства, обойтись без печатного станка и литовского штампа о благонамеренности — и благодарная аудитория обеспечила им успех, распространение и бессмертие вернее, чем это могли бы сделать казенная пресса, радио, поощрительные гонорары и премии.

За нецензурованной песней пошли нецензурованные стихи, проза, критика, научные исследования и, наконец, политические эссе и нелегальные (самиздатовские) журналы,

Мне кажется теперь, что тогда мы сами не понимали и не замечали, как быстро мы освобождаемся нравственно и духовно, как растут наши потребности в живом слове, в свободной мысли и как растут наши требования к себе, к писателям (не к совписам, а к духовно свободным писателям), к жизни, ко всему обществу, к правительству и к государству. — В конце 1956 г. вышел роман Дудинцева «Не хлебом единым», показавшийся ужасной крамолой и обществу и правительству, а через год был опубликован в Италии «Доктор Живаго»! Пастернака ошельмовали, а через четыре года опубликовали (хотя и с искажениями) повесть Солженицына. В 1959 г. Алик Гинзбург стал издавать невинный «Синтаксис», за что тут же был посажен на скамью подсудимых как уголовный преступник (правительство шло по привычному пути фальсификации и раздувания «уголовных дел» для вольнодумцев), а в шестидесятые-семидесятые годы КГБ сбилось с ног и не могло остановить выпуск политической «Хроники текущих событий».

Мы все умеренно «наглели», осторожно избавляясь от привычного страха, ставшего нашей второй натурой. Ира занималась фонологией болгарских говоров, хотя фонология еще недавно была отверженной, запретной наукой, «лженаукой», несовместимой с марксистско-ленинской наукой о языке, а в середине пятидесятых годов отношение к ней начальства оставалось неопределенно-сдержанным (собственно, начало Ириных работ относится ко времени, когда фонология была безусловно нехорошей наукой). В институте Славяноведения Севастьян Константинович Шаумян не только занимался фонологией и вообще структурной лингвистикой, которая уж безусловно была под подозрением и вызывала негодующий отпор у всех благонамеренных лингвистов, но и ухитрялся на занятиях политсеминара, которым он руководил, изучать труды Карнапа, о котором в БСЭ незадолго до того писалось: «философские взгляды Карнапа, целиком заполненные схоластикой и софистикой, представляют типичный пример возрождения обветшалого субъективного идеализма под «новыми» вывесками, предпринимаемого идеологами империалистич. буржуазии в их борьбе против научного материалистич. мировоззрения» (т. 20, 1953 г.)[6]. Я в 1956 г. в Литературном музее на каком-то официальном собрании говорил об импрессионизме Чехова, что прежде было бы просто государственным преступлением (поскольку импрессионизм по официальной номенклатуре был «упадочным направлением в буржуазном искусстве … явился результатом начавшегося разложения буржуазной культуры, разрыва с прогрессивными национальными традициями» (БСЭ, т. 17, 1952 г.), и, стало быть, наш хороший Чехов не мог иметь ничего общего с таким скверным явлением (еще в Таганке я спорил с Львом Марковичем об импрессионизме Чехова, так что мои грехи перед ортодоксией были прочными, давними и глубокими). Тогда же возник у меня интерес к работам Н. Винера и к кибернетике, которые года за два или за три до того были также преданы марксистско-ленинской анафеме, отлучены от «материалистич. науки», а теперь проходили стадию «повторного следствия» на предмет выяснения их пригодности для совдеповской «науки» (а главным образом — военной практики).

В то же время мы продолжали бояться, «как бы чего не вышло»: нам не верилось в прочность хрущевской десталинизации, — и полагали себя окруженными стукачами. И страхи наши были совсем не безосновательны: китайский богдыхан (а социалистический Китай развивается, в сущности, по той же модели, что и мы, с некоторыми национальными оттенками) как раз в те годы сперва объявил лозунг: «пусть расцветают все цветы..», — а вскоре, когда кое-какие «цветы» «расцвели», добавил: «… кроме ядовитых!» — и пошел выпалывать «ядовитые цветы»; у нас, в конце концов тоже произошла в 1964 г. просталинская дворцовая революция, и, хотя она, кажется, не достигла своей цели вполне, с десталинизацией, проводимой сверху, было покончено, но и до дворцового переворота, во времена Хрущева, мы постоянно чувствовали на себе внимание тайной полиции: наших друзей то и дело вызывали то в «военкомат», то в «милицию», где с ними «беседовали» какие-то «штатские товарищи», в которых легко угадывались «искусствоведы в штатском», как тогда либералисты называли агентов тайной полиции, стоило мне поступить на новую работу в журнал, как в редакцию явился такой «искусствовед», предъявил анекдотическую «красную книжечку» и стал расспрашивать секретаря редакции о сотрудниках; мы переехали на новую квартиру — и вскоре на старую квартиру пришел другой «искусствовед» и стал: выяснять у Екатерины Алексеевны Пройдовой, какие я вел разговоры, кто к нам ходил в гости, не собирался ли я уехать за границу (простодушная Екатерина Алексеевна) тут же разыскала Иру и сообщила ей об этом визите, но я могу допустить, что «искусствовед» допускал и даже предполагал такой оборот дела и в его намерения входило сообщить мне таким косвенным образом, что мною «интересуются»); когда я ушел из редакции, к секретарю опять пришел «искусствовед»… Таким образом, наш страх постоянно поддерживался стараниями самой тайной полиции, стоило нам немного «забыться», как она нам тем или иным способом о себе напоминала.

Это определило двойственность нашего поведения и душевного состояния: мы регулярно слушали английское и американское радио, которое вскоре после смерти Сталина перестали глушить, пели «возмутительные» песни, вели еще более «возмутительные разговоры, занимались запретными науками, читали крамольные книги, записывали крамольные стихи, встречались с «опасными» людьми, и в то же время полагали, что каждую ночь могут придти с обыском и арестом, пугались каждого непредвиденного звонка или стука в дверь, и при малейшем намеке на тревогу мы с Ирой уносили из дому опасные книги, жгли крамольные стихи и собственные «компрометирующие бумаги» (строго говоря, не было у нас с Ирой никогда в ту пору никаких «компрометирующих бумаг», но в нашей стране компрометировать может даже почтовый адрес или фотография с дружеской надписью лица, арестованного тайной полицией. Так в одну из таких панических ночей мы уничтожили фотографии, дарственные надписи на книгах, какие-то записки и рисунки, связанные с нашим другом Кузьмой, вскоре скоропостижно скончавшемся, — и не осталось у нас никаких материальных следов общения с этим человеком).

Я писал о том, как постоянные вызовы на Лубянку сломили Леву и ужас овладел им, но и мы с Ирой тоже переживали наплывы страха, когда каждый новый человек казался нам «стукачом», и подобное переживали в большей или меньшей мере все наши друзья: подозрителен показался мне при первой встрече Гриша Натапов, потому что он вел себя слишком развязно и нахально; Алик Штромас, потому что был слишком «приличен», аккуратен, вежлив; Боря Румшиский, потому что был чересчур любопытен; Юра Горохов, потому что слишком «прилипчив» и т. д. Досадные неприятности возникли на этой почве у кого-то из моих друзей с Юрой Глазовым, с Изей Фельштинским; и нет никаких оснований не думать, что я сам мог кому-нибудь внушить подобные же подозрения.

Но, несмотря на этот постоянный страх, заставлявший нас подозрительно относиться к каждому новому человеку, именно в эти годы необыкновенно расширяется круг моих друзей и знакомых. В декабре 1980 г. я проводил девяносто девятого эмигранта из числа моих друзей, решивших покинуть наше любезное отечество, — все это были люди (если, конечно, не считать моего Вову), с которыми я познакомился после исторического доклада Хрущева.

Из всех ужасов тоталитарного коммунистического режима, быть может, самый ужасный и дающий режиму наибольшую гарантию прочности — ужас (террор) духовного одиночества, обеспечиваемый тотальной системой доносительства, объявленной общественной добродетелью и основанной не только на миллионной армии профессиональных полицейских осведомителей, но и на численно превышающей ее массе осведомителей добровольных, готовых доносить из трусости, из соображений карьеры и даже… из «моральных» соображений. И, может быть, самым важным для общества следствием «оттепели» было оттаивание человеческого доверия. Политический гнет не может быть прочным и бесконечным в обществе, где люди относятся друг к другу с доверием.

Новый круг образовался из моих бывших учеников и трех Ириных студенток, с которыми она одно время занималась не то болгарским, не то старославянским языком, — Маши, Иры, Эли, — этот круг был самый живой и интересный, и мы очень многим обязаны этим мальчикам и девочкам, которые ввели нас в курс интересов своего поколения, только вступающего в жизнь, помимо всех других видов иерархии, в обществе существует иерархия возрастная, не менее неумолимая и столь же редко нарушаемая, как иерархия сословная: люди разных поколений, разделенных всего какими-нибудь десятью — двадцатью годами, живут, рассуждают и даже говорят совсем по-разному, иногда настолько по-разному, что понять друг друга они не могут, да чаще всего и не хотят понять; «старики», как правило, считают, что в их время все было лучше, и они сами были лучше, чем «нынешняя молодежь», что и любили они лучше и говорят они «правильнее»; молодые во все времена считали, что «старики» — «отставные люди» и понять их не могут, да нет и нужды в понимании (не таково ли было когда-то отношение к родителям у меня самого и у моих сестер, к тому же усиленное и обостренное различиями идеологическими!). Нам с Ирой удалось на долгие годы (почти до настоящего времени) избежать этого «перечисления в старики», так что даже с Сашей у меня не возникло того возрастного барьера, который разделил меня и моих родителей уже в начале 30-ых гг.

Это расширение друзей за счет новых учеников продолжалось все годы, пока я преподавал в школе, связь с ними сохранялась долгое время, с некоторыми — до сих пор.

Мы пытались расширить круг близких людей и за счет моих коллег, школьных учителей, и Ириных сослуживцев по институту Славяноведения, но здесь не было большого успеха: дальше нескольких обычных встреч с вином, танцами и песнями, на которых первые два-три раза было весело, интересно и шумно, как бывает всегда, когда встречаются новые люди, когда обмениваются запасами острых слов, интересных наблюдении, излюбленных мыслей, а затем стало привычно скучно, вяло и натянуто, как тоже бывает часто, когда обнаруживается, что вся «обойма» новизны уже израсходована, может быть, просто люди были очень разные, но был во всех этих случаях и момент «политический» — ни школьные учителя, ни институтские сотрудники не обнаружили никакого интереса ни к «разоблачениям» Сталина, ни к новым общественным веяниям, ни вообще к тем больным сторонам нашей жизни, которые занимали такое большое место в сознании моем и Ирином.

Исключение составила только Елена Ивановна Градина, преподававшая в 524-ой школе немецкий язык, жена того анархиста, ученика князя Кропоткина, о котором я писал в связи с делом Сакко и Ванцетти. Человек очень твердых нравственных правил, много вынесшая горя, нужды, страданий и лишений за тридцать лет одинокой скитальческой жизни, Елена Ивановна острее чувствовала современность, чем мои молодые школьные учительницы, ее по-прежнему волновали наши несправедливости, которых молодые даже не замечали (или делали вид, что не замечали). Наше сближение с ней началось с разговора о Гумилеве: я как-то неосмотрительно легкомысленно отозвался о его стихах, упрекнув их в излишней красивости (я имел в виду сборник «Жемчуга», кроме которого я тогда, кажется, ничего и не знал), а Елена Ивановна с каким-то глубоко личным чувством вступилась за Гумилева и прочла мне «Память», «Шестое чувство» «Слово» и некоторые другие поздние стихи. Несколько позже я познакомил Елену Ивановну с неизданным поздним Мандельштамом, и мы стали довольно регулярно, хотя и не часто встречаться с ней, чаще в ее маленькой комнатке в большой коммунальной квартире в одном из Сретенских переулков, где когда-то, в начале 20-ых годов, она жила еще с мужем, откуда его несколько раз «забирали», пока он не сгинул бесследно в архипелаге ГУЛАГе. В ее комнате была икона, что было для меня необычно, так как «старики» к тому времени давно уже иконы поснимали, а молодое поколение верующих в моем круге еще не появилось, мода на иконы как на украшающий предмет интерьера еще не возникла, и висел большой портрет Джавахарлала Неру, с которого только после смерти Сталина было снято клеймо «защитника интересов помещиков, князей и крупных капиталистов-монополистов» (БСЭ, т. 18, 1953). Для нас тогда Неру (а еще больше — Ганди) был представителем политических принципов, противоположных принципам тоталитарно-коммунистическим. В эти годы мы спешно и демонстративно улучшали наши отношения с Индией, радикально меняя свои оценки деятелей индийского национального конгресса, Хрущев с Булганиным съездили в Индию, к нам приезжал Неру, и к его приезду на русском языке вышли две книги Неру и автобиография Ганди, воспринимавшиеся как живое слово на фоне нашей шаблонной полицейско-бюрократической макулатуры на общественные темы.

«Оттепель» продолжалась, и весной 1956 г. мне предложили заведовать отделом русской литературы XIX в. в Литературном музее, с тем, чтобы разработать экспозицию музея Пушкина в Москве. Собственно, в Москве уже был когда-то музей Пушкина, созданный по приказу Сталина в 1937 г., но потом, тоже волею Сталина, Москва музея Пушкина лишилась. После войны грандиозный музей Пушкина, помещавшийся до того в здании исторического музея на Красной площади, был переведен по распоряжению тогдашнего президента Академии Наук С. И. Вавилова в Царское Село и размещен в здании Александровского дворца (покойный президент, говорят, хотел превратить Царское Село в «советский Веймар», но из этой затеи ничего не вышло, так как вскоре дворец передали военному ведомству, а музей Пушкина разместили в Эрмитаже, потом музей опять попал в Царское, хотя и не во дворец, и пришел в некоторый упадок), а к 1949 г. приказано было в Москве открыть всесоюзную Выставку Пушкина в особняке Хрущевых-Селезневых между Хрущевским и Чертольским переулками по Пречистенке. Особняк этот в ту пору находился в распоряжении Литературного музея, которому и поручено было создать Выставку, но одновременно с этим правительственным постановлением вышло другое постановление: передать дом № 12 (т. е. тот же самый ампирный особняк Хрущевых-Селезневых) в распоряжение Академии Наук (которую неугомонный Сталин перетащил в Москву, чтобы усилить оскудение Петербурга, чтобы увеличить еще больше значение Москвы). Оба постановления — о Выставке и о передаче домов под Академические институты — были подписаны Сталиным, хотя исполнение одного постановления делало невозможным исполнение другого. Вавилов дождался открытия Пушкинской выставки, а потом прислал судебного исполнителя, который предложил нам освободить помещение, предназначенное Вавиловым для Института Славяноведения, Мы пытались сопротивляться, «бороться», жаловаться: никто ведь не приказывал закрыть Пушкинскую выставку, никто не считал, что Москве не нужен музей Пушкина — мы дошли до самого Молотова, и с нами все соглашались, но никто не посмел доложить Сталину, что вышло недоразумение, — все понимали, что «сумрачному диктатору» нельзя было доложить об ошибке, в которой он был хотя бы и невольным участником, что кто-то из-за этой ошибки должен был бы жестоко пострадать…

Теперь, со смертью Сталина, нам показалось, что пришла пора вернуть Москве музей Пушкина — и мы принялись за работу: мы начали готовить экспозицию будущего музея и одновременно хлопотать о возвращении Литературному музею дома № 12 по Пречистенке. В конце концов, мы добились через год возвращения дома, еще через год мы закончили подготовку экспозиции, и тут советская бюрократия преподнесла нам новый сюрприз — министр культуры РСФСР Зуева, очевидно, смотревшая на подотчетные ей культурно-просветительные учреждения, как на свою вотчину, решила пожаловать созданный нами музей своему любимому референту Александру Зиновьевичу Крейну: у литературного музея отобрали и здание, и защищенный на ученом совете проект экспозиции, и все собранные нами уникальные экспонаты, и все это передали в распоряжение скромного А. З. Крейна, назначенного директором нового музея. Решение это, сделавшее бессмысленным дальнейшее существование Литературного музея, лишенного помещения, фондов и даже части сотрудников, меня почему-то глубоко оскорбило, оскорбило именно бюрократическим произволом и поведением Зуевой и Крейна, и я в тот же день ушел из музея, отказавшись от предложения Крейна быть его заместителем по научной части, очень может быть, что «объективно» — с точки зрения интересов московского музея Пушкина — удобнее и выгоднее, чтобы Музей был самостоятельной организацией, а не входил бы в систему Литературного музея, но откровенная процедура получения «тепленького местечка» Александром Зиновьевичем меня так коробила, что я предпочел навсегда расстаться с Пушкиным, чем заниматься им в содружестве с Крейном. Я остался без работы и решил переменить свою профессию, так как пришел к убеждению, что у нас мне нельзя заниматься литературой. Но об этом — потом, тогда же, весной 1956 г., когда не было никакого Крейна, передо мной наоборот — впервые открывалась какая-то возможность наконец заняться любимым предметом.

Обстановка в Литературном музее, да и состав сотрудников, сильно изменилась со времени моего первого в нем пребывания: прежний директор Б. П. Козьмин, когда-то на общем собрании объявивший меня «космополитом», был сменен Н. И. Соколовым, управлявшим до того каким-то цирком (вспоминается Степа Лиходеев, сменивший Варьете на большой гастрономический магазин), а его заместителем стала Седа Масчан (она-то и предложила мне вернуться в литературный музей). Нe было и двух сотрудников, отбывавших при Сталине в Литературном музее своего рода «покаяние» (как прежде — в монастырях) «критика-космополита» Ф. М. Левина и А. Н. Дубовикова.

О Федоре Марковиче Левине, работавшем в отделе советской литературы, я уже писал, а об Алексее Николаевиче Дубовикове скажу несколько слов.

Когда в 1949 г. я, просидев несколько месяцев без денег и без работы, отчаявшись куда-нибудь устроиться со своей фамилией и внешностью, был, наконец, принят в Литературный музей, я попал в самый разгар работ по подготовке пушкинской выставки, которой руководил Алексей Николаевич. Формально отдел литературы XIX в. возглавлял необыкновенно милый, добрый и мягкий Николай Павлович Анцыферов, но реально управлял всем и всеми Дубовиков, человек энергичный, неглупый, безусловно знающий и в самом цвете сил и способностей. В отличие от Николая Павловича, специалиста по градоведению, литературным местам, памятникам, биографическим материалам и т. п. вещам, связанным с музейными архивами, фондами и экспозициями, для Алексея Николаевича работа в литературном музее была случайностью, причем случайностью неприятной — это была политическая ссылка за пребывание в немецком плену. До войны Алексей Николаевич защитил кандидатскую диссертацию, был членом партии и преподавал в педагогическом институте, но плен рассматривался при Сталине как криминал, Дубовикова не отправили на каторгу, но исключили из партии и лишили возможности преподавать. Был Алексей Николаевич человеком вполне порядочным, знающим, работать с ним было приятно, хотя, конечно, рядом с необыкновенно благожелательным и простодушным (душа нараспашку!) Николаем Павловичем его вежливая официальность и сухость были — по контрасту — особенно заметны: Николай Павлович был, пожалуй, последним представителем той «мягкотелой интеллигенции» «мирного времени» с которым мне довелось общаться и работать; всегда настороженный, сдержанный и замкнутый Алексей Николаевич был человеком советской эпохи, когда началась «оттепель», Дубовикова амнистировали (как и многих других бывших военнопленных), и он ушел из музея, через некоторое время он согласился работать секретарем комиссии по возвращению «на родину» тех граждан Совдепии, которые после немецкого плена благоразумно остались за границей. Эта работа Алексея Николаевича, по которой ему пришлось разъезжать по Западным Европиям, хотя и не может рассматриваться как нравственное падение, но и чести ему тоже, в моих глазах, не делала: бывший военнопленный, сам пострадавший без всякой вины за ошибки Сталина, ошибки высшего командования, в результате превратностей войны, он взялся убеждать других своих бывших соотечественников, счастливо избежавших аналогичных или даже горших наказаний, вернуться в наши мерзкие условия, он должен был лицемерно уверять их, что у нас в стране что-то якобы принципиально изменилось, стало все хорошо, что якобы не может быть у нас больше повторения того, что было, от чего эти люди бежали на Запад, он все-таки был вполне советским человеком, покорным, послушным, готовым на компромиссы с властью, а стало быть, и на компромиссы с совестью.

К 1956 году Николай Павлович перенес инсульт, уже не мог управлять отделом, да и вообще старшее поколение сотрудников уходило со сцены, готовилось уступить и уступало место молодым. Во всем чувствовались новые веяния, пугавшие «стариков» и слегка пьянящие молодых, — открывался музей Достоевского, писателя не то чтобы запрещенного, но отрешенного от остальной «великой русской литературы», которой положено было приписывать все «прогрессивные» качества, долгое время (с 20-ых годов) не издававшегося, так что книги его стали уже редкостью (дело в том, что по решению всемирного совета мира определено было в 1956 г. отмечать как праздник «всего прогрессивного человечества» юбилей этого нехорошего писателя; разумеется, все решения этого «всемирного совета» сочинялись в Москве, но то, что «Москва» приняла такое решение, было тоже симптомом «оттепели» — это была уступка нашим западным подголоскам — прокоммунистическим «интеллектуалам», еще не успевшим усвоить советскую табель о рангах, по которой Достоевский числился на задворках литературы; мы даже собрались, наконец выпустить собрание сочинений Достоевского в 10-ти томах); и в музее этом на видном месте положили муляж евангелия, что вызвало не только испуг и удивление у «стариков», но даже некоторый ропот и сопротивление (дело дошло до обсуждения вопроса об этом страшном экспонате на партийном бюро, но я настоял на своем, и меня поддержала секретарь парторганизации Любовь Эдуардовна Медне, тогда как бывший секретарь, сталинских времен, К. М. Виноградова, когда-то не брезгавшая и доносами «местного значения» — не в полицию, а по начальству, партийному, министерскому, только сокрушалась, но уже не бегала никуда с доносами, — а может, и бегала, но безрезультатно?); в отделе советской литературы (от управления которым была отстранена та же Клавдия Михайловна) театральным шепотом обсуждался вопрос, как быть с экспозицией, посвященной «Молодой гвардии» Фадеева: стало известно, что книга Фадеева основана не столько на реальных фактах, сколько на рассказах, вымышленных матерью Олега Кошевого, что в связи с этим закрыли музей «молодогвардейцев» в Краснодоне и директор этого музея рекомендовал нам поступить так же (в дальнейшем эту историю «замяли» и приказано было считать легенду о «молодогвардейцах» как бы на самом деле бывшей именно в том виде, как ее сочинил Фадеев).

В прошлом в музее работали опальные сотрудники, которые рассматривали музей как ссылку, теперь в нем работали бывшие советские каторжники Стелла Семеновна Корытная и Гуров, и само их присутствие в музее действовало разлагающе; хотя сдержанный и очень болезненный Гуров никогда не вел никаких «опасных» или «предосудительных» разговоров, но сами судьбы этих людей производили ошеломляющее впечатление, особенно судьба Стеллы Семеновны. — Даже внешний облик этой молодой женщины, неизменно одетой во все черное, словно она носила вечный траур по родителям, погибшим на каторге, по изуродованной жизни, своей и своего мужа, тоже каторжанина, по утраченному раю своего детства, по несостоявшейся молодости и преждевременной старости, с выразительными глубоко сидящими черными глазами, с резкими движениями, казалось мне, выражал постоянный протест, разоблачал казенную демагогию, отвергал и опровергал миф о лучшем в мире, разумнейшем устройстве социалистического общества. Судьба Стеллы Корытной была жестокой даже на общем фоне нашей каторжной жизни: «она родилась в семье крупного партийного босса[7], и детство ее прошло в самых благоприятных условиях, коммунистическую мифологию она восприняла как реальную явь, а о реальной коммунистической яви не имела ни малейшего представления, и вдруг из мира сказки она перешагнула в мир действительности — ее родителей арестовали, и тут же все взрослые, знакомые и друзья ее родителей, прежде обнаруживавшие, казалось ей, такую любовь к ней, отвернулись от нее, как от прокаженной. Не помню, где и кем воспитывалась Стелла Семеновна после ареста родителей, но знаю, что ей удалось поступить на Филологически: факультет, что она обнаружила незаурядные способности и обратила на себя внимание учителей. Но тут она была арестована (поскольку мудрый Сталин, провозгласивший, что «сын за отца не отвечает», предпочитал, однако, «врагов» выкорчевывать семейными гнездами, не оставляя ни сыновей, ни дочерей). Рассказывали что-то страшное о жизни Стеллы Семеновны на каторге. И вот теперь, в 1956 г., она стала сотрудницей музея Достоевского, воспитанница социалистической каторги обратилась к творчеству одного из первых русских каторжан-социалистов, вынесшего из царской каторги убежденность в бесчеловечности социалистической доктрины. Корытная тоже не вела никаких прямых политических разговоров, да и в своих литературных работах она не разменивалась на аллюзии и намеки, но она писала о Достоевском — глубоко и серьезно — так, что это так же не могло устроить советскую цензуру, как не устраивал эту цензуру и сам Достоевский (с той, однако, разницей, что над Достоевским советская цензура свою власть утратила, тогда как Стелла Семеновна была в этом отношении так же бесправна на «свободе», как и на каторге). Через несколько лет Стелла Семеновна покончила с собой. Причин ее самоубийства я не знаю, но было в ней всегда что-то трагическое и роковое, следствие катастрофы, обнажившей перед ней, как и перед трагическими малолетними героями Достоевского, бессмысленную жестокость нашей жизни, в ней всегда ощущалась обреченность, неизбежность какого-то страшного конца…

Впрочем, не следует преувеличивать ни вольнодумства тех лет вообще, ни, тем более, музейного вольтерьянства. Всего-навсего была «оттепель», и атмосфера в музее стала либеральной — и только. Благонамеренные, а тем более — благоразумные по-прежнему составляли большинство, как составляют они большинство и теперь, и всегда. «Либерализм» обнаруживался более всего не в служебной деятельности сотрудников музея, которая оставалась вполне благонамеренной, а в некоторых частных разговорах, даже чаще всего — не в содержании самих разговоров, а в некоторых двусмысленностях, намеках и своеобразных остротах, которые теперь, разумеется, в самом узком кругу, позволяли себе некоторые сотрудники (например, взять и запеть на дружеской вечеринке, а то и на улице — вечером и все-таки в пустынном месте — когда-то вполне ортодоксальную песню:

Гремя огнем, сверкая блеском стали,
Пойдут машины в яростный поход,
Когда нас в бой пошлет товарищ Сталин
И первый маршал в бой нас поведет!…,

которая теперь, когда уничтожались памятники Сталину, звучала нахальной издевкой).

В совдеповской криминалистике широко распространен термин «двурушничество»: «Политические двурушники представляют безыдейную клику политических карьеристов, давно уже лишенную доверия народа и старающуюся вновь влезть в доверие путем обмана, путем хамелеонства, путем мошенничества, — лишь бы сохранить за собой звание политических деятелей», — так определяло людей, предающихся этой преступной деятельности евангелие сталинской эпохи «Краткий курс»[8]. Совдеповское устройство жизни практически обрекает все взрослое разумное население на подобное безнравственное действие, поскольку оно требует от каждого жителя публичного признания в лояльности и даже в любви к советской власти, одобрения всех ее деяний и изъявления признательности за них, тогда, как живые люди — пока коммунисты не вывели еще породу живых роботов — не могут не иметь своих мыслей и чувств, мнений и оценок и эти живые мысли и чувства не могут совпадать с полицейски предписанными. Таким образом, все, решительно все советские люди — и этим они отличаются от людей свободного мира — являются людьми с двойным дном, с двойной психологией, они обречены все всю свою сознательную жизнь «двурушничать», т. е., попросту говоря, — лгать, говорить одно, а думать другое. И эта их психологическая особенность — как показали исследования Бориса Михайловича Гаспарова, осмелившегося публично изложить в 1977 г. на симпозиуме в институте «Информэлектро» результаты своих наблюдений, — устойчиво отражается на тембре и высоте тона всех советских людей моложе определенного возраста (в том числе и на голосах оперных артистов), причем оказалось, что для Прибалтики, где советская власть установилась позже, соответственно передвигается вниз возрастной порог этого своеобразного «детектора лжи».

И очень рано осваивают советские дети это нехитрое, но уродующее живую душу искусство, лжи («двурушничество»!): видимо, уже к концу первой, ступени самые бойкие ученики безошибочно лгут, когда их заставляют говорить в школе на общественные темы; по крайней мере ко мне в восьмые классы все ученики поступали всегда уже вполне созревшими «двурушниками». Помню, как-то один ученик в 10-ом классе написал в сочинении, какую-то несусветную ортодоксальную чепуху; я заметил ему, что его утверждение расходится с действительным положением вещей, и спросил, неужели он сам действительно так думает? Он резко возразил мне: «причем тут мое мнение: на уроках литературы и истории нужно отвечать не что думаешь, а что положено».

В 1956 г. языки развязались, и сразу обнаружилось это двойное дно, разительное противоречие между тем, что говорили люди в частных разговорах и что говорили и делали они же в мире служебном, на заседаниях, собраниях, в своей официальной работе. Так, во время доклада проф. Н. В. Измайлова на Пушкинской конференции в июне 1956 г. Николай Павлович Анцыферов шепотом спросил меня: «Георгий Александрович! А Вы знаете, кто этот человек?» — Я недоуменно-простодушно ответил: «профессор Измайлов.» — «нет, — возразил Николай Павлович, — я не о том… Это руководитель подпольной военной организации.» И тут же — шепотом — от волнения и болезни проглатывая звуки и целые слова, рассказал мне, как в начале 30-ых гг. было сфабриковано «дело» Корнилова и Тарле, обвинявшихся в намерении свергнуть советскую власть и стать во главе государства, по этому же делу Николай Васильевич Измайлов обвинялся в организации военной группы, которая и должна была реализовать преступные намерения Корнилова и Тарле, а сам Николай Павлович был объявлен связным у этих преступных ученых; Корнилову и Тарле дали по пять лет, Николаю Павловичу — 10, а проф. Измайлова приговорили к «высшей мере социальной защиты», как тогда пышно и эвфимистически называлась у совдеповцев смертная казнь; и месяц просидел Николай Васильевич Измайлов в ожидании казни, замененной потом десятилетней каторгой…

Разумеется, в прежнее время Николай Павлович не стал бы мне рассказывать подобной истории, да еще в Пушкинском доме, во время заседания, когда нас легко могли услыхать соседи, поймать обрывки этой жуткой истории, но тот же Николаи Павлович и в 1956 г. в проектах своих экспозиций по-прежнему прилежно руководствовался апостольскими указаниями, цитировал всякую казенную муть, и пришел в ужас, узнав о моем намерении положить в витрину евангелие.

Сотрудники советского отдела, рассказывавшие мне о Фадеевской фальсификации, добросовестно развернули в нескольких залах музей советской литературы — музей бездарностей, предателей, фальсификаторов. А в самом деле — что им было делать? — подать всем в отставку? Устроить антисоветскую экспозицию? — повторяю, мы все связаны круговой порукой. Но — повторяю — и в этом есть мера и шкала.

1956 г. не усилил двойничество совдеповских людей (исследование Б. М. Гаспарова показывает, что этот год не стал «порогом»), но он его «проявил», сделал общественно значимым: до того каждый мог думать (хотя бы он так и не думал!), что он один — «двурушник», теперь каждый вынужден был знать, что «двурушничают» все и, стало быть, о нем тоже все знают, что он двурушничает (хотя, разумеется, благонамеренные обыватели и четверть века спустя все еще делают вид, что они «честные». Недавно произошел такой выразительный анекдот — поехали двое сотрудников нашего института на экскурсию в Иваново-Вознесенск. По приезде расположились первым делом в гостинице водку пить — благо жены не мешают! — один и говорит другому, что-де советская власть — плохая власть и подтверждает весьма вескими доводами — продуктов нет, промтоваров нет, воюем мы повсюду, лезем во все страны и т. д., а собеседник чувствует, что не должен он с такой крамолой соглашаться, и понимает, что возразить ему тоже вроде бы нечего, и наконец находит такой выход: «Контужен я на фронте, — возражает он, — а потому говорить хорошо не могу, не могу тебе объяснить, что не так это все, как ты говоришь, вот если бы написать — я бы написал и доказал бы тебе! А говорить не могу — контужен…»). А это ведь тоже — факт общественного сознания — сознание того, что все лгут! И немаловажный факт, с которым бесконечно долго жить невозможно. Кругом меня, как и я сам, все живут так — и вроде бы ничего… но вот мой Вова сорвался и уехал. С чего бы это он? — Образование получил, какое хотел, работа была хорошая, платили неплохо, дела немного, даже в бога верить никто не мешал. Охота к перемене мест? Вроде бы Вова этим недугом не болел, и, попав за границу, сидит себе на одном месте, даже в Париж из любопытства не собрался. Погоня за деньгами, за «сладкой жизнью»? — тоже нет, это видно по его поведению там — он не хапает, не в бизнес пошел, а занимается там примерно тем же, чем здесь, живет немного лучше, т. е. в очередях не стоит и выбор больше — но не из-за этого же он бросил родных и близких, язык и родные места! Свобода? А на что она там? Свобода нужна здесь, а в чужой стране на что она: ведь глупо, согласитесь, ехать к черту на рога только ради того, чтобы иметь право ругать начальство, живущее на рогах у этого самого черта, ведь свобода-то нужна не для удовлетворения потребности «ругать начальство» (как хочет изобразить стремление к свободе само начальство: «Живая власть для черни ненавистна…»). А не проще ли и не вернее ли предположить, что причины отъезда у Вовы были нравственные, что жить во лжи и по лжи ему стало невмоготу. Мы с Ирой привыкли и, хоть и ежимся, но живем, терпим, а вот Вова не вытерпел. Есть у меня друзья — муж, жена, дети; все верующие, советскую власть недолюбливают но притерпелись; сын поступает в институт, а в комсомол не вступает, к нему пристают, создается «ситуация» — могут исключить; и тут родители говорят сыну: «Вступай, Саша! Не валяй дурака! Это — мол — ничего не значит. Не хуже тебя люди вступают…» А Саша не вступает, не хочет Саша увеличивать ложь, хотя учиться тоже хочет. И так и не вступает. И здесь есть мера и шкала. Сейчас я знаю лишь пять-шесть случаев такого решительного отказа вступить в комсомол и десятки случаев, когда молодые люди, ненавидящие советскую власть, в комсомол все-таки вступают. Но мера может переполниться, останется внизу на шкале роковая отметка — и к черту полетит все наше лживее устройство!

Когда Солженицын обратился к нам с призывом «жить не по лжи», некоторые мои знакомые обиделись и обиду свою излили в насмешках над Солженицыным, а ведь ничего смешного или глупого он не сказал; бестактность сказал — это верно: людям, живущим во лжи (хотя бы и невольно, т. е. из страха), напомнил очень неделикатно об этом обстоятельстве, тогда как людям это обстоятельство хотелось бы забыть или хоть сделать вид, что они об этом забыли, не знают этого… Но некоторые — особенно из молодых — ведут себя как мой Вова или как тот мальчик, который отказался вступить в комсомол. А здесь ведь тоже есть мера и шкала, и мера может переполниться, перейти роковую отметку на шкале — и к черту полетит все наше лживое устройство, исключить начисто такую возможность тоже нельзя…

Однажды в конце рабочего дня мы вышли с Седой во двор нашего музея — был теплый, не утомительно душный, а удивительно мягкий, солнечный, клонившийся к вечеру августовский день. Я собирался с сожалением идти домой — с сожалением, потому что в такой вечер не хотелось возвращаться — из одного помещения в другое, менять одни дела на другие, а хотелось остаться на воздухе, не делать совсем ничего, ото всего отвлечься. И, как бы угадывая мое состояние, Седа предложила мне покататься на машине: оказывается, они с Татьяной Николаевной Конопацкой и ее мужем собрались после работы прогуляться, машина стояла тут же во дворе. Я с радостью принял это предложение, и мы покатили. По-видимому, это была моя первая автомобильная прогулка; кажется, впервые в жизни я ехал на машине не по делу и даже не в гости, а просто так, без всякой цели, никуда, просто чтобы получить удовольствие от самой поездки, от плавного мягкого, стремительного движения по вечереющим улицам. Впервые я ехал в собственной машине своих знакомых — до сих пор в моем кругу не было ни одного владельца машины (коммунистическая доктрина едва ли предусматривала такую нескромность — ведь по идее все, даже жилье, мебель и книги, должно быть общим; но правительственный класс, гигантски разросшийся и достигший относительно большого благополучия, решительно не хотел больше принимать хрестоматийной аскезы, предписанной доктриной,) он уже давно, еще с середины тридцатых годов, стал приобщаться к комфорту, удобствам и роскоши буржуазной цивилизации XX в. теперь же, избавившись от постоянного страха, в котором его держал покойный диктатор, когда открылись возможности разъезжать по Западным Европиям, привозить оттуда чудесное барахло, покупать это барахло здесь, класс пустился во все тяжкие, совсем забыв про доктрину; но границы между сословиями и классами размытые, за высшей бюрократией тянулись и тянутся средние чины, за средними — низшие, как будто в стране кто-то «бросил лозунг»: обогащайтесь, приобретайте, обзаводитесь чем можете и как можете — и началась всеобщая погоня за тряпками, мебелью, хрусталем, серебром, машинами, пылесосами, холодильниками, приемниками, магнитофонами, проигрывателями, причем все хотели приобретать всё только «импортное», «заграничное», уже не стесняясь и не думая о казенной демагогии и пропаганде, о нашем «приоритете», о «собственной советской гордости» и т. п. ерунде. Нужны были только деньги, и деньги откуда-то брались, находились, изыскивались — изголодавшиеся, обносившиеся, нищие советские люди впервые за тридцать лет стали стремительно «обуржуазиваться» в быту — и вот у рядовых советских обывателей появилась собственная машина, и они самодовольно катят на этой собственной машине после рабочего дня в конторе, чтобы себя показать, людей посмотреть!). Мы покатили но Якиманке, Большой Калужской, подъехали к новому Университету, в строительстве которого принимало участие несколько сот заключенных, и вышли на смотровую площадку. Кругом было оживленно, даже празднично, казалось, все остальные люди были, как и мы возбуждены, немного опьянены хорошей погодой, простором, великолепной панорамой большого города, с четко различимыми в прозрачном воздухе башнями Новодевичьего монастыря, кремлевскими соборами, сталинскими «высотными зданиями», как будто все остальные люди тоже выехали на приятную прогулку на своих собственных машинах…

Пройдясь по площадке, мы вернулись к машине и поехали, было, дальше по шоссе, за город, когда кому-то пришло в голову вернуться в Москву и поужинать вместе, поболтать за вином, подурачиться вволю. Апехтины (фамилия мужа Татьяны Николаевны) жили в одном из переулков между Тверской и Большой Никитской — и мы шутя добрались до них, оставили машину и отправились за провиантом к ужину. Тогда (теперь это даже удивительно вспомнить — так редко в Совдепии бывают сытные годы!) это не было, в Москве проблемой и даже не отнимало много времени: колбасы, сыры, ветчина, икра, рыба всевозможных сортов, включая угрей, осетрину, семгу, — всё лежало почти на всех прилавках, всё можно было купить в любом месте, и стоило все это по нынешним понятиям баснословно дешево (три пятьдесят красная икра, пять рублей копченая осетрина, семь рублей семга). Покупки сделали мы на Тверской*) и отправились к Седе в Шереметевский переулок, где я не бывал, пожалуй, лет пять-шесть (едва ли не со времени окончания аспирантуры).

Вечер прошел весело и приятно, как бывает, когда в компании собираются люди очень близкие для одних и совершенно новые для других, когда интерес узнавания соединяется с полным доверием к порядочности и надежности новых людей в полицейском смысле, что в нашей стране во все времена советской власти является необходимым условием, встречавшимся не так уж часто.

С того памятного вечера у нас с Ирой появился новый круг друзей, около двух лет занимавших в нашей жизни довольно большое место, мы собирались обычно у Седы с Авой, у нас, у Конопацкой, иногда еще у кого-нибудь, и встречи обычно бывали удачны, шумны, веселы. Так веселы, что Ира порой даже возмущалась, находя, что веселье переходит у меня и Седы в озорство и даже хулиганство. — так, однажды у Конопацкой мы с Седой танцевали фокстрот на круглом лаковом столике, купленном как раз в этот день, покупка которого и была поводом для выпивки. — Когда людям хорошо и в них жива потребность общенья, движенья, шума — все поводы хороши и убедительны, даже отсутствие повода может сойти за повод…

К сожалению, эта милая компания распалась меньше чем через два года, и распалась в силу все тех же проклятых условий советской жизни, из-за необходимой общественной и служебной лжи, переносить которую с каждым годом мне становилось все труднее и несноснее, но об этом — в свое время. На первых же порах мы были не только безудержно веселы, но и безудержно откровенны друг с другом.

В наш круг входила Любовь Эдуардовна Медне, близкая подруга Татьяны Николаевны, парторг Литературного музея, бессменно занимавшая этот пост на протяжении всех пятидесятых годов. Она была постоянной мишенью острот, отчасти шутливых и дружеских, но отчасти и обидных, болезненных со стороны Миши Апехтина, то предлагавшего ей тост «за великого кормчего», которого она совсем недавно обожествляла, то «за генеральную линию», «с которой ты, Люба, вместе колебалась», то за партию, «вовремя разоблачившую культ Сталина»; позже, когда в 1957 г. Хрущев вывел из состава политбюро почти весь состав политбюро, добавились тосты «за верного ленинца товарища Молотова», «за примкнувшего Шипилова» и т. п. Апехтин был настроен не менее радикально, чем я, и еще более, чем я в те годы, освободился от марксистских догм, меня, например, в те годы еще занимал, как ни странно вопрос о том, является ли социалистическая организация экономически более прогрессивной, чем капиталистическая», и я полагал, что для решения этого вопроса нужно знать какие-то цифры, «показатели», которые, я полагал, у нас засекречены (в наши официальные сведения, публикуемые в газетах и общих справочниках, я давно перестал верить) тогда как Апехтин уверял меня, что не нужны никакие секретные данные и «показатели» для того, чтобы понять и доказать, что социализм — никудышная система со всех точек зрения, в том числе — и с экономической, теперь я даже понять не могу, какие еще «показатели» казались мне тогда необходимыми, чтобы понять, что не Америка отстает от нас, а мы — от Америки, что даже все те немногие и сомнительные успехи, которые есть у нас, стали возможны только потому, что существует Америка, существует западный мир…

Любовь Эдуардовна, на которую постоянно и довольно безжалостно нападал Миша Апехтин, хотя и была почти непрошибаемым ортодоксом, по-человечески совсем не заслуживала насмешек, а скорее должна была бы вызывать и сожаление, как человек глубоко и безжалостно обманутый, и уважение, как человек не только твердый и мужественный, но и очень сердечный и искренний. Я знал Любовь Эдуардовну еще со времени моего первого пребывания в литературном музее, и, хотя мы по огромной разности наших взглядов, да и самого характера мышления — ее прямолинейно ортодоксального, предрасположенного к вере, моего — извилистого, скептического, не стали (и в тот период, до смерти Сталина, когда я и не посмел бы изложить ей свои подлинные взгляды, а она приняла бы меня за ненормального или маскирующегося контрреволюционера, и не могли стать) близкими друзьями, нас связывали самые теплые и искренние чувства взаимной приязни и уважения. Она была моей первой учительницей в музейном деле (которому я по-настоящему, впрочем, так и не научился, да, по совести говоря, и не имел большого желания научиться): я пришел в музей, как я уже писал, за три-четыре месяца до открытия Пушкинской выставки, когда все основные темы не только были распределены между другими сотрудниками, но были разработаны, так что на мою долю досталось только последнее «редактирование» того, что сделано этими другими (этим я занимался вместе с Николаем Павловичем и Алексеем Николаевичем), и мне достались темы, за которые никто из сотрудников не захотел браться, — «Наследие Пушкина и коммунизм» (официального названия у этой темы не было, ее называли также «Пушкин и наша современность», «Пушкин в Советском Союзе» и как-то еще, но смысл был именно тот, который выражен первым названием, названием печально знаменитой бездарной книги бездарного Кирпотина[9], вышедшей в 1937 г.) и Puchkiniana, т. е. книжная экспозиция изданий Пушкина на всех языках и работ о Пушкине на русском языке. Так как я ничего не смыслил в музейном деле, то в помощь мне и назначили Любовь Эдуардовну (а может быть, она и сама добровольно взялась за эту работу, так как была человеком активным, любила работу, любила делать сразу несколько дел и со всеми всегда хорошо справлялась, любила Пушкина и не хотела остаться в стороне от этой важнейшей работы музея в тот период, любила помогать людям, учить их, руководить).

Это была высокая, полная, смуглая женщина, уже забальзаковского возраста, но в самом расцвете сил по нынешним понятиям (ей было тогда лет тридцать пять), с крупными чертами лица, черными, как вороново крыло волосами, без всяких следов косметики, жеманства и кокетства. Я мысленно называл ее тогда «тетя лошадь», но это в шутку (и только мысленно!), она была человеком простым, простодушным и откровенным, работать с ней было одно удовольствие, а работа наша в основном заключалась, на первых порах, в ежедневных хождениях по студиям советских художников, которые в расчете на богатую поживу в юбилейный пушкинский год писали всевозможную, «пушкинскую» халтуру. В консультанты нам был дан Михаил Дмитриевич Беляев[10], искусствовед, специалист по пушкинской иконографии, очень интересный, почтенный и милый старичок, но в то же время и ворчливый, скептичный, старого воспитания, галантный и циничный, совсем не ортодоксальный и удивительно не подходивший в компаньоны к большевистски прямолинейной, несколько грубоватой, решительной и быстрой в словах и делах Любови Эдуардовне. Втроем мы обошли в ту весну мастерские Соколова-Скаля, Денисовского, Шухмина, Пластова, Ульянова, Томского, Бехтеева[11] и других деятелей искусства, чтобы укомплектовать восьмой (последний) зал Пушкинской выставки достойными образцами социалистического реализма на пушкинские темы. Всех имен я уже не помню, немногие были действительно интересны — Ульянов, Шалимов, Бехтеев, но большинство поражало бездарностью, стандартностью и удивительным невежественным равнодушием к Пушкину, которого они взялись интерпретировать, не потрудившись ни ознакомиться с его биографией, ни прочесть толком его произведения. Один какой-то мастер намалевал огромное полотно, долженствовавшее, по его утверждению, изображать чтение Пушкиным «Бориса Годунова»… Рылееву (чего в природе никогда не было), другой упрашивал нас дать ему подходящий «пушкинский сюжет», третий не просыхал от водки все время нашего хождения к нему и все сулил «взяться за работу»…

В конце концов «Советский зал» украсился монументальной скульптурой Сталина работы Томского (правда, без анекдотического томика Пушкина в руке и даже без «Краткого курса») и столь же монументальным полотном Шухмина, изображавшим митинг у памятника Пушкину в Москве 6 июня 1919 г. с выделенными представителями всех союзных республик в национальных костюмах на переднем плане и с идеализованным фоном — без вывески о питательности и дешевизне маргарина, которая, по мнение художника, не подходила к такому торжественному событию, а также портретами советских писателей с их отзывами о Пушкине, что должно было выражать идею преемственности и развития совписами поэтических и гражданских традиций Пушкина в эпоху социализма. Были и некоторые иллюстрации к произведениям Пушкина. Был и любопытный стенд с записочками, принесенными в огромном количестве к подножию памятника Пушкину в день юбилея московскими и приезжими обывателями. Их было несколько тысяч, и они, конечно, свидетельствовали об огромной популярности Пушкина, но самый способ выражения любви представляется мне не только чрезмерно наивным, но даже отчасти и идиотичным, поскольку, конечно речь идет не о детях (а детские записки представляли все-таки меньшинство). Одна поклонница Пушкина и поэтесса явилась к памятнику со своим поклонником, который нес за ней, и возложил к пьедесталу мраморную доску из-под старого умывальника (с дырой для стока воды посередине), на которой были черной краской намалеваны приветственные стихи поэтессы, поздравляющей коллегу-юбиляра. Содержание этих записок было также в большинстве своем чудовищно безграмотно и еще чудовищнее нелепо по смыслу. Например:

Проходит сто пятьдесят лет,
И ты существенный поэт.
Все время будешь жить ты с нами,
И будем помнить мы веками,
Твои потомки,
Пушкин мой,
Все время будешь жить со мной.

Прозаические записки были не лучше поэтических. Например:

«Александр Сергеевич! Ты у нас на языке, ты у нас в уме ты у нас в организме, пока мы живем.

Гв. капитан Аветилов. 6 июня 1949 г.»

Во многих записках Пушкин объявляется (с благодарностью и признательностью) ответственным за современное состояние нашей страны «не стало Пушкина. Но все ж сбылась его мечта…», и лишь одна записка показалась начальству криминальной и не была положена в витрину: автор ее сообщал, что Пушкин — единственный человек, чью смерть он до сих пор оплакивает (цензура, видимо, усмотрела в этом дискриминацию третьего апостола?)…

Разумеется, гордиться такой экспозицией не приходилось, но в 1949 г. трудно было бы сделать что-нибудь пристойное на такую тему (и то Фадеев дал нам нагоняй за портрет Багрицкого и приказал вместо него повесить свой собственный портрет!), но надо сказать, что Любовь Эдуардовна — при всей ее ортодоксальности — и не думала гордиться — ни статуей Сталина, ни шухминским «панно». Она была ортодоксальна, но не на манер Доды Eфеса или Гоги Анджапаридзе, карьеризма, подхалимства, служения «лицам» в ней не было нисколько, она напоминала скорее Льва Марковича Гурвича или комиссара Тумарева, чем нынешних ортодоксов типа Грибачева или Борщаговского.

Распоряжение Фадеева снять портрет еврея Багрицкого («космополита», как тогда говорили) ее глубоко оскорбило, как оскорбило ее и, например, предложение, сделанное ей в райкоме, сменить свою нерусскую фамилию Медне (фамилию ее отчима) на добротную русскую фамилию ее родного отца: дело в том, что мать ее разошлась с отцом Любови Эдуардовны, когда та была еще ребенком и ее второй муж, видный латвийский или эстонский революционер, удочерил падчерицу[12]. Любовь Эдуардовна с гордостью рассказывала мне о своем отчиме и очень глухо и почти враждебно упоминала об отце, общественное поведение которого вызывало ее неодобрение. Предложение отказаться от отчима она считала чудовищным, как и весь государственный антисемитизм, русопятство и шовинизм, так импонирующие нашим ортодоксальным обывателям. В ней жил революционный романтизм эпохи подполья, баррикад, гражданской войны, и хотя она сознавала, что то время давно и навсегда ушло, она в те первые послевоенные годы полагала, что многочисленные отрицательные явления, которые она постоянно видела в окружающей жизни, — случайная накипь, грязь, пена в жизни социалистического общества.

Для меня существенно важно было не то обстоятельство, что она не понимала тогда несостоятельности самой доктрины, а то, что она имела мужество видеть если не все, то хотя бы некоторые (и весьма значительные) теневые стороны нашей жизни, тогда как большинство моих знакомых ортодоксов, например, та же Александра Федоровна, Давид Яковлевич, этих сторон просто не хотели видеть и спокойно называли черное белым. Ортодоксы такого типа вызывали у Любови Эдуардовны возмущение, которое она не трудилась скрывать, из-за чего на работе у нее бывало много неприятностей; годами ей, например, пришлось выдерживать мелочные придирки и интриги со стороны тогдашнего секретаря партийной организации Клавдии Михайловны Виноградовой (которую за глаза сотрудники называли «Клавдюшкой»), обыкновенной обывательницы, глубоко равнодушной ко всяким «идеям» и «идеалам» (в глубине души, может быть, даже и тосковавшей, по «доброму мирному времени»), но хорошо, гораздо лучше романтичной Медне, понявшей существо социалистической бюрократии. К началу пятидесятых годов «Клавдюшку» наконец «свалили» и секретарем стала Любовь Эдуардовна к радости всех порядочных сотрудников музея, но не на радость ей самой.

Об интимной жизни Любовь Эдуардовны я почти ничего не знаю, и, по-моему, уже одно это обстоятельство само по себе очень характерно: в музее, как во всякой конторе, все знали почти всё друг о друге и сплетни передавались мгновенно, — о ней же не было никаких сплетен. Я знаю только, что ее брак был неудачен, что она жила вдвоем с дочерью, которую я, может быть, мельком и видел раза два, но не запомнил. Работа и общественная жизнь поглощали Любовь Эдуардовну почти целиком. Она любила литературу, хотя, пожалуй, в ней совсем не было ни склонности, ни таланта исследователя — она просто любила литературу как очень активный читатель, видящий в литературе пресловутый «учебник жизни». Герои «Войны и мира», например, были для нее прежде всего и, пожалуй, только образцами хорошего или плохого поведения. Когда как-то я изложил ей свой анализ системы образов этого произведения, она была простодушно огорчена: ей показалось, что я дезавуировал ее любимого героя — Андрея Болконского, которого она, за неимением (пока что!) достойных героев в советской литературе, считала образцом настоящего мужчины. Она любила стихи и любила сама читать их вслух, читала она их очень лично, субъективно. Мне нравилось, как она своим низким, немного носовым голосом читала «На островах» Блока:

Вновь оснеженные колонны,
Елагин мост и два огня,
И голос женщины влюбленной,
И хруст песка, и храп коня…
…Нет я не первую ласкаю,
И в строгой чёткости своей
Уже в покорность не играю
И царств не требую у ней.
Нет, с постоянством геометра
Я числю каждый раз без слов
Мосты, часовню, резкость ветра,
Безлюдность низких островов…

Она прочла эти стихи в Петербурге, на островах, куда мы поехали — все экспозиционеры — после открытия Пушкинской выставки в августе 1949 г., И эти стихи, которых я до того как будто и не замечал у Блока, как-то окрасили для меня не только все то пребывание в Петербурге, но и весь тот период моей работы в Литературном музее, хотя собственно с Любовью Эдуардовной они никак и не были связаны, и с окончанием нашей совместной работы общаться мы с ней стали значительно реже.

В 1956 г., благодаря Седе Масчан, у меня установились с Любовью Эдуардовной дружеские отношения. Но дело было не только в Седе, дело было, прежде всего, — во времени. Теперь я мог быть и был откровеннее, чем прежде. Принять мои взгляды, разделять их, Любовь Эдуардовна уже не могла — она была не в том возрасте, когда это сделать сравнительно легко, и не из той редкой породы людей, чье духовное развитие не знает вообще возрастных ограничений, но она не пошла и по тому чересчур легкому, проторенному пути, по которому пошло большинство обывателей после разоблачении 1956 г., по старому пути лицемерных и нелепых казенных «объяснений», при которых оставался нетронутым и незыблемым весь внешний декорум коммунистической доктрины при полном ее внутреннем опустошении. Казенные объяснения и лицемерные доводы ее не могли удовлетворить, хотя больше всего она хотела бы именно получить удовлетворительные, убеждающие ее объяснения того, что произошло в нашей стране, как оказалось возможным такое явление, которое получило ханжеское и бессмысленное определение в словосочетании «культ личности».

В судьбе Любови Эдуардовны Медне обнаруживалась подлинная трагедия коммунистической ортодоксии: ей не оставалось места в развитом социалистическом обществе именно потому, что она для этого общества была слишком хороша, что у нее были высокие убеждения и слишком слабо развит инстинкт приспособления. Она даже пыталась приспособляться, но у неё это довольно плохо получалось — совсем не то, что у ее антагонистки «Клавдюшки». Когда в 1958 г. я демонстративно ушел из музея, Л. Э. осудила мое «индивидуалистическое» поведение (и больше мы с ней не видались), но через три года она сама была вынуждена уйти, и мне передали её слова: «Георгий Александрович был прав: мы не должны уподобляться кошкам, приспосабливаясь к любым хозяевам, лишь бы оставался тот же дом.» Когда в 1962 г., в день своего пятидесятилетия, Любовь Эдуардовна собрала некоторых старых сотрудников музея, они услышали от своего бывшего парторга, всегда пытавшегося в былые годы найти для них «разумное» объяснение самых неразумных поступков советской власти, признание в своем отчаянии ото всего, что происходит в стране, признание в крушении самых заветных надежд и иллюзий, и в 1975 г. любовь Эдуардовна покончила с собой: она выбросилась из окна своей комнаты в «Доме правительства» на девятом этаже. Она была человеком сильным и решительным, таким был и ее последний поступок.

В 1956 г. мы с Любовью Эдуардовной делали последнюю совместную работу: небольшую выставку французской книги и гравюры из фондов нашего музея. Это была небольшая и случайная работа: в Москву приезжал очередной французский премьер, и кому-то из начальства пришло в голову приветствовать его приезд таким способом, — и это было первое мое выступление в качестве руководителя новой музейной экспозиции. С этой выставкой не было связано ни больших хлопот, ни времени, ни каких-нибудь исследований: мы просто выбрали из наших книжных и изобразительных фондов все материалы, относящиеся к Франции, и расположили их в хронологическом порядке, снабдив небольшими объяснениями чисто справочного характера. Изобразительных материалов у нас оказалось не очень много и они были более или менее случайны, а книги мы представили довольно полно и хорошо, и благодарить за это следовало Демьяна Бедного: дело в том, что его бывшая библиотека (и книги, и само помещение — приятный комфортабельный особнячок в начале Рождественского бульвара) почему-то (может, по его завещанию, а, может, по воле начальства) отошла в распоряжение Литературного музея, и надо отдать ему справедливость — покойный поэт собрал на редкость полную, интересную библиотеку, интересную и разнообразную не только по составу представленных в ней писателей (причем на многих языках), но и по очень квалифицированному подбору редких и исключительно хороших изданий, включая прижизненные издания большинства больших писателей. Такая библиотека, должно быть, обошлась ее владельцу в кругленькую сумму (если только Демьяна не снабжали бесплатно за счет каких-нибудь реквизированных частных библиотек), и понятно, что Демьян просто физически страдал, когда ему приходилось давать читать книги из этой библиотеки неаккуратному Сталину, мазавшему страницы редчайших изданий жирными пальцами.

Выставка наша открылась точно в срок и была размещена в основном здании музея — по Большой Якиманке, как раз наискосок от французского посольства — в большой зале бывшего особнячка, сдававшегося в мирное время под свадьбы, и комнате поменьше (где были размещены советские издания французских писателей, подбором которых и занимался отдел советской литературы, руководимый Л. Э. Медне). Выставку посетил, кажется, не сам премьер, а только посол, наш директор произнес приветственную речь, которую я для него написал, посол в ответ сказал несколько слов, а потом пригласил директора на прием в посольство, это вызвало в музее переполох и смятение: директор не знал, где ему найти белую рубашку и черный костюм, а Любовь Эдуардовна и Седа не знали, могут ли они отпустить директора одного в посольство, так как Николай Иванович был человек хоть и неплохой для внутреннего обихода, но самоуверенный и красноречивый — так вот парторг и зам. боялись, как бы он при своей самоуверенности и способности увлекаться своим собственным красноречием не сказал там чего-нибудь лишнего — они боялись даже не столько уронить реноме нашего государства, сколько боялись неприятностей для бедного Николая Ивановича, которые могут последовать со стороны высшего начальства, если он в посольстве что-нибудь не так брякнет. Но, кажется, все обошлось благополучно: общими усилиями Николай Ивановичу обеспечили должное парадное одеяние и он ничего плохого в посольстве не сказал (кажется, он вообще там ничего не сказал — отчасти по незнании французского языка, отчасти же из необычной для него робости: он, видно, и сам знал границы дозволенного у нас красноречия и шутить с нашей тайной полицией не собирался).

С этой выставкой связано одно курьезное событие — моя встреча с Кагановичем, тогда еще членом политбюро, т. е. одним из вершителей наших общих судеб. Дело происходило во вторник, т. е. в обще-московский выходной день почти всех музеев (кажется, одна только Третьяковка по вторникам работала), — именно этот-то день и выбрал Лазарь Моисеевич чтобы не встречаться с посетителями и спокойно походить по музеям вместе с ближайшими родственниками и охранниками. Я занимался в Ленинке, когда за мной прибежала дворничиха-татарка, чтобы я шел показывать выставку высокому посетителю, (пока меня не было, Кагановича занимал наш завхоз Алексей Алексеевич, пытавшийся убедить неожиданного гостя в том, что музей остро нуждается в площади для развертывания своих экспозиций; гость невозмутимо отвечал, что за площадь «нужно бороться», с кем и как бороться — он не уточнял). Импровизированная экскурсия по выставке продолжалась недолго, но не все в ней было гладко. Во-первых, у стенда с документами Великой революции Каганович попросил меня перевести надпись под гравюрой, изображавшей Робеспьера. Гравюра была сделана в 1801 г. и Робеспьер был назван в ней «самым жестоким тираном». Каганович спросил, как же мы осмелились вывесить такой текст? — Я ответил, что это — документ эпохи, к тому же висит он высоко, так что практически его почти и нельзя прочесть, да и написан он по-французски. Кагановича это объяснение, видимо, удовлетворило. Во-вторых, у витрины, посвященной Вольтеру и Руссо, у меня с моим экскурсантом завязался спор о заслугах и достоинствах этих двух «философов»: я вольтерьянствовал в прямом и переносном смысле слова, но Каганович не давал себя сбить с «правильных» позиций — он, видимо, твердо помнил, что основоположники отдавали предпочтение Ивану Яковлевичу, с его нападками на цивилизации, на частную собственность, историческим романтизмом, идеализацией первобытного состояния… На протяжении всей экскурсии какая-то спутница Кагановича, не то племянница, не то жена племянника, именовавшая Кагановича «дядей», всё время поддакивала «дяде» и гордилась его личной библиотекой, не уступавшей, по ее утверждению, нашей книжной экспозиции (она имела все-таки в виду только, советские переводы, из чего я мог заключить, что по-французски Каганович не читал).

В мое первое пребывание в Литературном музее (в 1949–1951 гг.) не было случая, чтобы кто-нибудь из сотрудников дал бы мне почитать что-нибудь «недозволенное», на чем не стояло бы штампа главлита, да и вообще я не помню, чтобы в те годы мне попадалось что-нибудь недозволенное цензурой. Я не утверждаю, что в России сталинского периода не существовало бесцензурной, нелегальной литературы, напротив, теперь я знаю, что такая литература существовала во все годы, она проникала к нам из-за рубежей, через «железный занавес», она возникала внутри страны — задушить начисто всякую духовность не удавалось еще никому. Но круг людей, приобщенных к этой негласной, подпольной духовной жизни, был так ограничен, так ничтожно мал, что до меня, до моих друзей ни разу за двадцать с лишним лет (с середины тридцатых до середины пятидесятых годов) не дошло ни строчки бесцензурного Мандельштама, Булгакова, Платонова, Цветаевой, Ахматовой. И только теперь, с 1956 года, стала открываться нам подлинная живая душа русской литературы.

Первой ласточкой было стихотворение Мандельштама о «веке-волкодаве», которое мне под строжайшим секретом прочла одна наша сотрудница. Это было весной 1956 г., в самом начале нашей работы над французской выставкой, и в течение еще двух лет эти стихи о трагическом поединке живого поэта с звериным, зверским временем были единственным, что я знал из всего позднего Мандельштама. Более того, когда позже я уже собрал всего позднего Мандельштама, мне в руки попался томик его стихов, выпущенный в Америке издательством Чехова[13], я убедился в том, что и на Западе его поздних стихов совсем не знают: я нашел там только это единственное стихотворение из всей поздней лирики (да еще помещенное в раздел Dubia, с примечанием, что принадлежность этих стихов Мандельштаму представляется сомнительной!), — так туго поддавался на первых порах «железный занавес».

А далее пошел поток бесцензурных стихов, которые я узнавал от разных сотрудников музея, от своих бывших учеников, порой даже от малознакомых, почти незнакомых, «случайных» людей: страх исчезал, и люди стали приобщаться к подлинной духовной жизни страны. По рукам ходили стихи двадцати и даже тридцатилетней давности: стихи Есенина, позорящие глумливую атеистическую издевку Демьяна Бедного над Христом (Давид Яковлевич с негодованием отрицал принадлежность этих стихов Есенину); стихи Максимилиана Волошина первых лет революции; а наряду с ними переписывались стихи Слуцкого о Сталине и о евреях, стихи Ольги Бергольц:

О дни позора и печали!
О неужели даже мы
Людской тоски не исчерпали
В безвестных копях Колымы?

А те, что выжили случайно,
Обречены еще страшней:
На равнодушное молчанье,
Нa недоверие друзей…[14]

Молчание нарушалось, недоверие, хотя и со страхом, мы подавляли, мы прилагали все усилия, чтобы добывать запретную литературу, мы переписывали в школьные тетрадки не только стихи, но и целые книги (так, несколько позже мы с Ирой, детьми и несколькими друзьями переписали от руки весь роман Хемингуэя «По ком звонит колокол», фотокопия которого всего на двое суток оказалась в нашем распоряжении. Теперь это кажется странным и даже смешным — и Хемингуэй не самый интересный автор, и в книге его, в сущности, нет ничего крамольного, даже наоборот — скорее в ней утверждается неизбежность наступления именно того мира, который нас душил и душит, утверждается даже его историческая оправданность, при всех его жестоких, бесчеловечных и бездуховных свойствах. Нo так велика была магия запрета, так велика была жажда свободного слова! А кроме того, не следует забывать, что даже для публикации такой невинной книги, как эта книга Хемингуэя, необходим был огромный сдвиг в жизни нашего общества).

Самым значительным произведением, прочитанным мной в том году, была «Мастер и Маргарита» Булгакова, рукопись (т. е. машинопись) этой книги, оказывается, хранилась в рукописном отделе нашего музея, переплетенная в три тома в грубых коленкоровых переплетах, на манер пухлых кандидатских диссертаций, не знаю, как долго лежала она в сейфах музея, возможно, она лежала там и в те годы, когда я пришел в музей в 1949 г., но только тогда никто из нас не подозревал не только того, что она лежит в музее, но и того, что такая книга вообще существует в природе (это, конечно, следует считать самым большим успехом большевиков — такую полную изоляцию народа от всех проявлении духовности; если даже они и не смогли заставить всех писателей писать только то, что соответствовало видам начальства, то они сумели на долгий срок изолировать, сделать безвестными неугодных писателей, если не уничтожить, то законсервировать их произведения). покойная Татьяна Александровна Тургенева, заведовавшая нашим рукописным отделом, теперь сочла возможным, под страшным секретом, разумеется, давать эту страшную книгу читать — немногим, самым надежным сотрудникам, и не более, чем на одну ночь. Срок ничтожный — три ночи на три тома. И все-таки это было страшно много, и впечатление было необыкновенное.

Произведение, интерпретирующее революцию и установленный ей режим как наступление Страшного Суда, само читалось с таким чувством, с каким, вероятно, первые христиане могли читать «Апокалипсис». — Я вовсе не хочу сказать этим, что я сразу же, в первом чтении именно так понял замысел Булгакова — напротив, тогда я этого совсем даже не понял, только спустя много лет, внимательно изучая сокращения, сделанные в Булгаковском тексте удивительно умным и догадливым журнальным цензором, я понял этот смысл книги. Сравнение с «Откровением Иоанна Богослова» имеет здесь совсем другой смысл: впервые я читал книгу, написанную о нашем обществе, в наши дни, моим современником, где наше общество, наши «мастера культуры» (грибоедовцы, массолитовцы) изображены такими, какими я их видел и воспринимал с давних пор и о чем никто не смел говорить, вслух, впервые я читал у советского автора о советской тюрьме, о психиатрической больнице как средствах борьбы со свободной мыслью и свободным словом, может, теперешние люди даже не поймут, почему это могло действовать так ошеломляюще: ведь теперь, в конце века, все, даже самые трусливые и ортодоксальные обыватели знают и даже не скрывают того, что у нас писатели, поэты, ученые, художники подвергаются преследованиям, арестам, изгнанию — все знают о судьбе Солженицына и Сахарова, Войновича и Бродского, Орлова и Аксенова, Рабина и Ростроповича, но ведь тогда, в двадцатые и тридцатые годы, мы изображали себя защитниками и покровителями наук и искусств, ученых и поэтов. Маяковский даже Эйфелеву башню приглашал эмигрировать в СССР:

Для вас
не место — место гниения –
Париж проституток,
поэтов,
бирж!…[15]

Это был как будто призыв ко всему и ко всем, что оставалось хорошего, великого, талантливого в растленном, «буржуазном» мире, оставить этот умирающий, гниющий мир насилья и рабов», перейти к нам, защитникам всего талантливого, высокого, духовного, человечного. На Западе — запрещают Дарвина («обезьяний процесс»[16] в каком-то американском захолустье, выдаваемый нашей прессой за норму буржуазного враждебного отношения к передовой науке), отдают под суд Лоренса (Англия)[17], уничтожают стихи и памятники Гейне (Германия), у нас же — до процесса Синявского и Даниэля в 1966 г. писателей — формально — не судили за их художественные произведения, ученых не пытали за их научную: деятельность. Разумеется, я знал о судьбе Гумилева, Бабеля, Кольцова, Пильняка, Киршона, Зощенко, Ахматовой и многих других, и я давно уже понял суть дела. Но впервые об этой бездуховной сути, об этой органической, природой самого нашего устройства обусловленной вражде ко всякому духовному творчеству я прочел в книге Булгакова. Взять бы этого Канта, да за такие доказательства года на три в Соловки!» — Ведь это почти как: «Только б этого Дантеса здесь и видели!» – но с обратным знаком — не убийцу Дантеса, а самого Пушкина, чтобы не воспевал «тайной свободы», «дал бы планчик посмотреть»![18]

И другое откровение — «пилатчина». Может быть, только эта книга и возбудила во мне ясное, отчетливое, никогда уже с тех пор не покидавшее меня сознание, что все мы, я не меньше, чем другие, участвуем во всех преступлениях нашего государства. Когда-то у меня было представление прямо противоположное — о своем неучастии, непринадлежности, поскольку я-де все это понял и даже до некоторой степени от этого своего раннего понимания пострадал. К мысли о круговой поруке, об ответственности общества, всего народа за все то, что делается именем этого общества, этого народа при его молчаливом и даже одобряющем повиновении я подходил во время войны, я начал с немецкого народа и потом уже стал переносить эти выводы на нарой советский. Булгаков дал точное слово, дал образ исторического деятеля, воина и правителя, из трусливого поведения которого утром четырнадцатого числа весеннего месяца нисана проистекла величайшая трагедия для всего человечества, закончившаяся почти две тысячи лет спустя балом Сатаны.

Мы все вели себя как Пилат, мы все были пилатами, все советское общество было больно «пилатчиной», и теперь, когда из гражданского небытия возвращались миллионы тех, кому, по сталинским предначертаниям, казалось, не положено было возвращаться, о ком и память должна была быть стерта навечно, — это сознание собственного трусливого, предательского поведения росло и усиливалось, становилось ощущением личной несмываемой, непрощаемой вины. Один Фадеев тогда нашел в себе силы под давлением этого чувства покончить с собой (говорили, что он, будучи генеральным секретарем совписов, санкционировал аресты многих писателей и даже сам выдавал на некоторых «компроматы»), но мужества публично признать свою вину откровенным заявлением, мужества переменить свою жизнь, вступить в борьбу со злом за подлинную десталинизацию, разоблачить ублюдочный характер полупризнаний и полуразоблачений у него недостало, он мог только уйти в небытие, и сама смерть его была официально опорочена, оклеветана, объявлена по приказу сверху актом болезненного состояния, вызванного хроническим алкоголизмом. И Александра Федоровна объясняла ученикам на примере этого клеветнического газетного объявления «откровенность» и «честность» партии и правительства, «не скрывших от народа правды о смерти Фадеева»!

Прошло четверть века, из них 16 лет партия и правительство пытаются вернуть страну и общество на прежний сталинский путь, опять преследуют и уничтожают, сажают в концлагеря и изгоняют лучших и честнейших людей, публично шельмуют их, объявляют уголовными преступниками, клеветниками, предателями, и опять процветает у нас «пилатчина», наши писатели и ученые опять одобряют все эти расправы, как бы повторяя каждому из приговоренных к распятию наших подлинных друзей и защитников: «Или ты думаешь, что я готов занять твое место? Я твоих мыслей не разделяю!» И опять все безмолвствуют…

Повторяю, тогда, в 1956 г., я не понял главного булгаковского замысла в этом произведении: его религиозной, христианской идеи. Причинно-следственная связь связывает гибель Иешуа Га-Ноцри, казненного в правление кесаря Тиверия, с гибелью безымянного Мастера, погубленного общественной травлей, тюрьмой и психушкой через 1900 лет, в эпоху коммунистических московских кесарей.

Вольтер произнес когда-то знаменитые слова: «Если бы Бога не было, его надо было бы придумать.» Слова эти означали как будто, что только мысль о Боге и загробном воздаянии может удерживать людей от совершения безнравственных поступков, обуздывать их безудержно-злобные и разрушительные инстинкты. По смыслу как будто выходило, что Бога может и не быть, но его следует «придумать», чтобы общество могло существовать хоть на каких-то минимальных нравственных основаниях, а не как скопище пауков, заключенных в одну банку (замечу, однако, что сам Вольтер вовсе не отрицал бытия Божия).

Булгаков сказал нечто совсем иное, его концепция не имеет к вольтеровской фразе никакого отношения. — Не как страшная и беспощадная сила, неотвратимо настигающая провинившуюся жертву, выступает Бог, а тем более — Иешуа Га-Ноцри в его произведении. Такой карающий Бог (точнее — такие Боги) существовали в представлении людей во все времена, в наше время, в нашей стране в роли такого страшного Бога выступает коммунистическая партия со своей тайной полицией, в Средние века таким инструментом, орудием страшного Бога выступала христианская церковь (или христианские церкви) со своими карательными органами.

Трагедия всечеловеческого масштаба и значения, происшедшая «четырнадцатого числа весеннего месяца нисана» в древнем Ершалаиме, заключалась в том, что Иешуа Гa-Ноцри, пришедший в мир, чтобы открыть людям Истину, и провозгласивший наступление царства истины в будущем, не только был казнен как «мятежник» и «обольститель народа», но и никем из тех, кто слышал его проповедь, не был понят; «эти добрые люди … ничему не учились и все перепутали, что я говорил. Я вообще начинаю опасаться, что путаница эта будет продолжаться очень долгое время», — говорит сам Иешуа Га-Ноцри. «Долгое время — около двух тысяч лет все христианские церкви мира будут продолжать и умножать эту «путаницу» — так, видимо, следует понимать эти пророческие слова, и зло, которое пришел отменить, рассеять Иешуа Га-Ноцри, будет умножаться и распространяться вширь и вглубь, пока вместо лжи, проповедуемой его именем, не придут люди к другой лжи, проповедуемой против его имени, тогда придет в мир Мастер, чтобы напомнить людям о проповеди Иешуа Гa-Ноцри (только напомнить, но не повторить ее в полном объеме!), с ним обойдутся тоже как с «мятежником» и «обольстителем», и наступит Страшный Суд, когда каждый будет судим «по написанному в книгах сообразно с делами своими»…

Тогда, при первом чтении, я решительно не понял этой мысли книги Булгакова, и не потому, разумеется, что я читал эту книгу в страшной спешке, а потому, что был вовсе не подготовлен к восприятию подобных концепций. Религия давно перестала для меня существовать как живое духовное явление. Кругом меня не было ни одного верующего человека — в старших классах школы, в ИФЛИ, в армии, на работе в школе, в музее — нигде я не встречал не только среди близких мне людей, но и в людях далеких, малознакомых следов и признаков веры. Нам объявили, что «Иисуса-то этого, как личности, вовсе не существовало на свете и что все рассказы о нем — простые выдумки, самый обыкновенный миф»[19]. — И этому атеистическому мифу поверили и верили в те годы решительно все, кого я знал, в Таганке я встретил старого еврея, отказывавшегося от трефной пищи; после войны я как-то встретил в бане одного знакомого профессора и, к удивлению, увидал на нем крест; скульптор Шалимов, с которым я познакомился в 1956 г., оказался верующим человеком — этими тремя людьми, пожалуй, и исчерпываются все верующие, каких я встречал с середины тридцатых годов. «В наше время верить в бога могут только старухи да сумасшедшие люди», — безапелляционно заявляла и продолжает и сейчас утверждать Александра Федоровна. Когда как-то в 1964 г. я разговорился с одним приятелем моего старшего сына (они тогда перешли в десятый класс), тот с презрительной важностью (вероятно, очень похожей на ту, с какой я в его возрасте говорил на такие темы) возразил мне: «ну, Георгий Александрович! Неужели в наше время кто-нибудь может серьезно говорить о боге!» — это был не вопрос, а категорическое утверждение (замечу, что через несколько лет этот категорический атеист стал фанатичным православным христианином). Дело, конечно, не в ученике 9-го класса и не в дряхлеющей школьной учительнице из семьи Цюрупы — люди куда более начитанные и глубокие, по роду занятий своих постоянно имевшие дело с проблемами философии, религии, мифологии (например, Зоря Мелетинский, Лия Розенблюм) исповедовали тот же безапелляционный атеизм.

Мы с Ирой были даже осторожнее и умереннее других: когда наши подрастающие дети стали спрашивать нас о боге, мы не пичкали их не только казенной пропагандой, но и не навязывали наших взглядов, — мы ограничились тем, что предлагали им подождать до времени с поисками ответа на этот вопрос и его решением, так как нет, мы считали и считаем, на него готового ответа, нет и не может быть строгих доказательств ни «за», ни «против», и каждый сам должен решать этот вопрос для себя, согласно своему чувству и своей совести, что возможно только для взрослого человека. — На самом деле это, конечно, был уже огромный, сдвиг в нашем сознании в сторону от азартного и бездумного атеизма, пережитого мною в средних классах школы на рубеже двадцатых и, тридцатых годов в пору моего ортодоксального максимума.

Моего скепсиса, однако, недостало в то время на то, чтобы понять тему Иешуа Га-Ноцри в «Мастере и Маргарите» не как материал и технический прием для разоблачения бездуховности советской жизни, а как выражение философско-религиозной концепции человеческой, жизни и всей истории, глубоко связанной к тому же с нравственно-религиозной философией Эммануила Канта.

Только через десять лет книга Булгакова была, наконец, опубликована в ужасном, изуродованном цензурой виде, с выбрасыванием целых глав, отдельных страниц, фраз и даже отдельных слов и произвольным объединением частей отдельных фраз (всего было изъято более 14 тысяч слов из 159 мест, что составляет более 12% текста), однако еще через семь лет начальство вынуждено было опубликовать полный текст произведения, составляющего эпоху не только в истории русской свободной литературы, но и в истории свободной русской мысли. Таким образом, история этой запретной книги, ее тернистый путь на Голгофу советской печати — это показатель меры духовного освобождения нашего общества и меры уступок нашего тоталитарного режима давлению времени…

Наступила осень 1956 г., первый приступ «оттепели» сменился новыми «заморозками», которые, однако, сменились не морозами, а новым натиском «тепла». Но тогда, осенью 1956 г., в виду событий, наступивших в Польше, Венгрии и во всем мире, мы ждали худшего. События в Польше (которым предшествовала внезапная смерть тогдашнего польского генсека Болеслава Берута, по слухам, покончившего с собой) и революция в Венгрии были по существу реакцией наших европейских: сателлитов на разоблачительный доклад Хрущева: у нас «оттепель» все еще оставалась медленным и хорошо управляемым сверху процессом, там эта же «оттепель» вышла из-под правительственного контроля и превратилась в бурное общественное освободительное движение.

Я думаю, что эти различия в характере и темпах реакции нашего и европейского, общества на десталинизацию объясняются, во-первых, различиями историческими между Россией и Западом: у нас никогда не было демократии, тогда как там она была. Во-вторых, у нас советская власть существовала уже сорок лет, там — всего каких-нибудь 10–11. Людей, помнивших хотя бы относительно либеральные царские времена, у нас почти и не оставалось, там основная масса населения хорошо знала и помнила свободные порядки. В-третьих, в наших европейских колониях к гнету социальному добавлялось, национальное унижение, сознание того, что ими правят «русские», заводят свои «русские» порядки, навязывают свой «русский» образ жизни. Особенно существенно это было для Польши, которая привыкла видеть в России своего национального врага, помнила о сговоре Сталина с Гитлером, о Катынских расстрелах, о гибели Варшавы. В 1949 году, якобы по просьбе поляков, Сталин направил в Польшу Рокоссовского, который в один день из «маршалов Советского Союза» стал «маршалом Польши», министром национальной обороны Польши, замом польского премьер-министра и членом политбюро польской компартии. И вот в октябре 1956 г. вся Польша забурлила, требуя возвращения арестованного при Сталине Гомулки, и Рокосовского вон из Польши!

С надеждами, тревогой и страхом следили мы тогда за газетами, ловили английское и американское радио — точно так же, как теперь, в 1981 году, следим мы вновь за событиями в той же Польше, со дня на день ожидая очередной советской интервенции. Но тогда мы надеялись еще, что демократические страны не дозволят нам совершить эту интервенцию (наивные люди надеялись на такую помощь еще и в 1968 г., когда мы вторглись в Чехословакию!), теперь стало совершенно ясно, что ни при каких условиях, кроме случая прямого советского нападения на одну из стран, входящих в Атлантический союз, военные силы Запада не помешают нам чинить кровавые расправы в так называемом «социалистическом лагере».

Но зато урок Польши и Венгрии 1956 г. научил меня и другому – тому, что социализм не уничтожает, а обостряет национальные противоречия. Стало ясно, что, несмотря на нашу убедительную победу, обеспеченную неизмеримым военным превосходством, освободительное движение в наших колониях, раз возникнув, никогда уже не будет вовсе подавлено и уничтожено, сведено на нет, что оно постоянно будет возрождаться, будет для нас источником постоянного беспокойства, будет заразой, разлагающе воздействующей и на наше собственное общество[20]. Когда-то Екатерина сомнительно осчастливила Россию присоединением польских земель, более ста лет Россия несла тяжесть оккупации Польши, подавляла польские революции, прослыла в глазах общественного мнения всего цивилизованного мира душительницей польской свободы, и к началу первой мировой войны русские правители вынуждены были объявить о предоставлении независимости Польше в конце войны. После второй войны Сталин, пользуясь правом победителя, при попустительстве Англии и США (говорят, особенно старался угодить Сталину Рузвельт), захватил семь до того времени свободных и независимых стран (не считая третей части побежденной Германии) и насильственно сделал их социалистическими, подчинив бесконтрольному русскому диктату. Теперь, когда социализм оказался дезавуирован, оставался голый русский диктат, терпеть который добровольно не хочет ни один народ и осуществлять который можно только ценой все возрастающего военного и полицейского террора (что мы видим сейчас в Чехословакии) и все большего морального ущерба, наносимого имперской метрополии.

Напряжение нарастало. Наши войска, как будто выполняя требование венгерского правительства Имре Надя, вышли из Будапешта, но не ушли из Венгрии, а заняли позиции вдоль австро-венгерской границы, отрезав, таким образом, восставшую Венгрию от западного мира, а затем стали стягивать кольцо вокруг Будапешта. Запад не помогал, он ограничивался многочисленными нотами — и чем больше было число нот, тем очевиднее было, что другой помощи не будет. Более того — в это самое время Англия и Франция совершили грубейшую политическую ошибку — вмешались в военный конфликт между Израилем и Египтом, заняли Порт-Саид, и возмущенное мировое общественное мнение обрушилось на них, им предъявили нечто вроде ультиматума Соединенные Штаты, они с позором вывели свои войска, а в это время советские войска ворвались в Будапешт, танки давили венгерских повстанцев, артиллерия обстреливала университет.

В эти дни в Москве открылась небольшая выставка Пикассо, на которой мы с Ирой не то что поняли, а почувствовали едва ли не впервые, что этот художник — наш современник, что хорошо ли, плохо ли он пишет, но в его деформированных портретах, где у мужчин перекошены лица, а женщины напоминают медузу Горгону, в его разанатомированных натюрмортах, где скрипка как будто подверглась математическому анализу, а лук порей странно соседствует с черепом, — выражен транстрагизм нашего времени, сегодняшнего дня, когда предательски арестовано нами революционное правительство Имре Надя, мы поняли вдруг что ни Рафаэль, ни Рембрант не могут так волновать нас сегодня как это депоэтизированное распадающееся искусство нашего распадающегося мира, утратившего, казалось, навсегда «ценностей незыблемую скалу».

Венгерская революция, первое открытое и массовое выступление против советского коммунизма целого народа, всех его слоев, кроме партийных боссов и функционеров, бюрократов и сотрудников тайной полиции, скомпрометировавших себя и навечно связавших сотрудничеством с советскими оккупантами, закончилась поражением, расстрелами, виселицами, каторгой, изгнанием, обманом и предательством, но она, положила начало дискредитации на Западе (а может, и во всем мире) не только советского социализма, его империалистического характера, но и всей коммунистической доктрины в целом, более того, она своей неудачей поставила под сомнение революцию как способ освобождения от деспотизма, восстание и террор снизу как способы борьбы с террором сверху.

Разговоры о Венгрии продолжались несколько лет, и в этих разговорах обнаруживалось больше всего и чаще всего имперское и холопское чванство советских обывателей своим сильным, энергичным и небрезгливым в средствах правительством.

Запомнились два разговора тех дней. — Преподаватель математики Тимофей Георгиевич Климов, мой коллега по 524 школе, в котором я всегда ощущал не то чтобы своего единомышленника, но человека, недоверчиво относящегося к советской власти, скептически-равнодушного к казенной пропаганде, которому я рискнул высказать свое возмущение нашей интервенцией в Венгрии, неожиданно возразил мне: «Что вы, Георгий Александрович! Мы не могли поступить иначе: ведь тогда бы Америка захватила Венгрию!» Другой разговор был у Давида Яковлевича — Давид Яковлевич бормотал что-то невразумительное о «интернациональном долге» и «солидарности», когда пришла откуда-то Ася и с возмущенным волнением затараторила: «Юра! Ты представляешь себе — эти мерзавцы повесили в Будапеште наших граждан!.. Я не дал ей излить до конца ее негодование по поводу «зверских расправ» наглых венгров с несчастными оккупантами, как-то грубо оборвал ее и ушел. С тех пор я долгое время избегал встречаться с Асей, но всех патриотов не избежишь, как и всех благонамеренных ортодоксов — не Давид Яковлевич, так Александра Федоровна, не Ася, так кто-нибудь из Колосовых… — Пока обыватель заражен имперским духом — ничто не может изменить положения вещей, кроме поражения, такого поражения, какое рано или поздно постигает всякую империю.

Тогда же, поздней осенью 1956 г., когда, казалось, как и сейчас, готова была восторжествовать снова сталинистская реакция, я впервые вспомнил об обещании, данном мною когда-то одному из арестантов в Таганке, и решил написать о нашем времени и о наших людях. Неожиданно для меня самого писание мое вылилось в форму памфлета об Ортодоксе, серьезно принимающем за чистую монету все, что преподносит наша казенная пропаганда. Этот ортодокс убежден в том, что ему выпало редкое счастье родиться и жить в лучшей в мире стране, и хотя жил он плохо, бедно и тесно, попал по недоразумению и доносу своего ближайшего друга на каторгу, потом хлебнул горя на войне, на трудовом фронте, участвовал в подавлении «мятежей», выселял из родных мест целые народы и т. п. — он остался при своей наивной вере, сохранил в целости все свои убеждения и даже горячую любовь к мрачному диктатору, которого его с детства научили любить больше всех на свете.

К сожалению, страх мой, как и во все годы после Таганки, был так велик, что я, почти никому не читая этой вещи, в одну из тревожных ночей (после ареста Алика Гинзбурга) уничтожил ее, боясь, что в противном случае — если я ее не уничтожу — я рано или поздно не удержусь и пущу ее по рукам. Страх до сих пор всегда оказывался сильнее меня самого, сильнее моих головных убеждений, сильнее моих других чувств, заставляющих меня негодовать, размышлять и писать. Писать, чтобы уничтожать.

Так кончился 1956 год, который по праву можно бы назвать годом великого перелома. Он не стал тем, чем он, казалось вначале, мог бы стать, — годом подлинного перелома от рабства к свободе. Конечно, надеяться на это было глупо: в истории, кажется, не было еще такого тоталитарного правительства, которое бы по доброй воле отказалось от своей неограниченной власти, а народ наш, наше общество явно не подходили тогда для роли активного субъекта истории. И все-таки до Венгерской революции, до ее подавления какие-то иллюзорные надежды на какую-то «подлинную демократизацию» ненасильственного характера существовали даже у меня, хотя я их никогда никому не высказывал и на словах всегда и неизменно обнаруживал самый решительный скепсис. После разгрома Венгрии никаких надежд на мирную демократизацию сверху оставаться не могло, но, значит, не оставалось и вообще никаких надежд, и мой «Ортодокс» (как я назвал свой памфлет) и выражал эту безнадежность.

  1. Олег Мухович Юнь, р.1935 г., академик РАЕН, доктор экономических наук.

  2. Владимир Самойлович Клебанер, р. 1936 г., кандидат экономических наук.

  3. Помню, в одном из разговоров, пытаясь убедить меня в том, что различия в политике Ленина и Сталина имеют принципиальный характер, Гриша прибегнул даже к лингвистическим доводам: Ленин, — говорил Гриша, — издавал «декреты» («декрет о мире», «декрет о земле», ср. «декретный отпуск»), тогда как Сталин издавал «указы» (указ от 7 августа — знаменитые «семь осьмушек», по которым множество крестьян было отправлено в лагеря ; ср. «сидеть но указу»). Выходило, что все декреты были хорошие, а все указы — плохие. То обстоятельство, что ни мира, ни земли жители Совдепии не получили, а из декретов, как и из указов следовал террор, от Гриши тогда ускользало (прим. ГАЛ).

  4. Песня на слова А. К. Толстого.

  5. В. Маяковский «Письмо к любимой Молчанова, брошенной им, как о том сообщается в № 219 «Комсомольской правды» в стихе по имени «Свидание» — 1927 г. ПСС13, т. 8, стр. 199.

  6. Коммунисты, объявляя все прошлое подлежащим «стиранию», разумеют в первую очередь «стирание» всего духовного прошлого человечества. Разумеется, в духовном прошлом их больше всего беспокоит и огорчает сама история, память о которой они продолжают вот уже шестьдесят лет «стирать» и фальсифицировать, их огорчает затем религия, философия, искусство, но и «прошлая» (как и современная «буржуазная») наука их тоже не устраивает, поскольку коммунистам не удалось произвести свою революцию одноактно и сразу установить господство надо всем миром, им пришлось (до окончательной победы) на первых порах науку хотя бы частично сохранить (и чем далее, тем более приходится сохранять и даже разрешать отчасти ее развивать, поскольку они собираются воевать), но они сразу же объявили разделение науки на плохую «буржуазную» и хорошую «пролетарскую (она же «материалистическая», она же «марксистско-ленинская» и т. п.), причем разделение это коснулось даже такой науки, как математика (вспоминается один тургеневский герой, который говорил, что дважды два у нас тоже четыре, но как-то бойчее получается); отсюда необходимо следовало, что ученые, занимающиеся «буржуазной» наукой, являются тоже нехорошими, «буржуазными» учёными (это следует уже из «коммунистического манифеста»), а все новые науки, возникающие в буржуазных странах, связанные с деятельностью «буржуазных ученых», являются «лже-науками». Так и вышло, что фонология, структурное языкознание, семиотика, генетика, кибернетика, математическая логика оказались запрещенными в Совдепии науками, любопытно, что когда эти науки все-таки были разрешены, мы стали всех уверять, что истоки этих наук обнаруживаются у тех же апостолов марксизма, а наибольший вклад в развитие внесли советские ученые. (прим. ГАЛ)

    Тургеневский герой – персонаж романа «Дым» Созонт Иваныч Потугин.

  7. Семен Захарович Корытный (1900–1937), перед арестом был секретарем Ленинского райкома Москвы. Из воспоминаний Н. С. Хрущева: «Я занимал часть второго этажа, а внизу жил Булганин. Во второй половине наверху жил секретарь горкома Кульков, а внизу — председатель облисполкома Филатов. В доме для дворни отдыхали секретари райкомов, там было что-то типа однодневного дома отдыха. Там жил среди других и Семен Захарович Корытный. Корытный работал секретарем одного из московских райкомов. Он был у меня заворгом, когда я был секретарем на Красной Пресне, потом он стал секретарем райкома на Красной Пресне, затем секретарем Ленинского райкома партии. Корытный — еврей, дельный человек, хороший организатор и хороший оратор. Он был женат на сестре Якира. Сестра тоже хороший, партийный человек. Она прошла с Якиром весь путь в Гражданскую войну, была там политработником. Якир приехал в Огарево к сестре, и мы с ним долго ходили по парку, беседовали. Он был приятный человек… Потом его арестовали.»

  8. «Краткий курс истории ВКП(б)», изд. 1938 г., стр. 278.

  9. Валерий Яковлевич Кирпотин (1898–1997), советский литературовед. В 1937 г. (к 100-ю смерти Пушкина) написал книгу «Наследие Пушкина и коммунизм».

  10. Михаил Дмитриевич Беляев (1884–1956).

  11. Павел Петрович Соколов-Скаля (1899–1961), Николай Федорович Денисовский (1901–1981), Петр Митрофанович Шухмин (1894–1955), Аркадий Александрович Пластов (1893–1972), Николай Павлович Ульянов (1875–1949),Николай Васильевич Томский (1900–1984), Владимир Георгиевич Бехтеев (1878–1971) — советские художники.

  12. Эдуард Мартынович Медне (1882–1974), коммунист, член РСДРП с 1903 г.

  13. https://ru.wikipedia.org/wiki/Издательство_имени_Чехова

  14. О. Бергольц «Нет не из книжек наших скудных…» 1941 г. На полях слева от руки чернилами: «Стихи о русской поэзии, ср. с Польшей!» Может быть, имеются в виду стихи Б. Слуцкого
    Для тех, кто на сравненья лаком,
    Я истины не знаю большей,
    Чем русский стих сравнить с поляком,
    Поэзию родную — с Польшей!
    Так до поры не отзвенело,
    Не отшумело наше дело,
    Оно, как Польска, не сгинело,
    Хоть выдержала три раздела…

  15. В. Маяковский «Париж: (Разговорчики с Эйфелевой башней)» — 1927 г. ПСС13, т.4, стр. 76.

  16. Процесс «штат Теннеси против школьного учителя Джона Скоупса», более известный как «обезьяний процесс, состоялся в 1925 г. Скоупс сознательно нарушил вновь принятый в том же году закон, запрещавший преподавание закона эволюции в школах штата Теннеси. Скоупс был осужден и приговорен к минимальному штрафу определенному законом в 100 долларов. Закон был отменен в 1968 г.

  17. По-видимому ГАЛ имеет ввиду роман Дэвида Лоуренса «Любовник леди Чаттерлей», написанный в 1928 г., запрещенный к изданию Великобритании. В 1960 году роман был напечатан в Великобритании, и издательство Penguin Books было привлечено к суду за распространение порнографии. Суд оправдал издательство

  18. Цитата из поэмы А. Твардовского «Теркин на том свете».

  19. У лжи, однако, короткие ноги, и к середине 60-ых гг. коммунистический нигилизм вынужден был переменить свою пластинку и приискать новые аргументы, так как более стало невозможным простое и грубое отрицание исторических фактов. Теперь даже в научпоповских изданиях (см., например, ж. «Наука и жизнь» № 1 за 1980 г.) мы объявили проявлением «гиперкритики» (научное название для квазинаучной лжи, которой 80 предшествовавших лет мы пичкали совобывателей) отрицание исторических свидетельств существования Христа, в котором мы так долго и успешно упражнялись. И при этом опять виноватыми выглядят не жулики-коммунисты, а все те же верующие: «Защитники христианского учения, — объявляет маститый академик-атеист Б. М. Кедров, сын чекиста и сам большой педагог, — долгое время пытались (а теперь что — оставили эти свои «попытки»?) объединить вопрос о реальности Христа с утверждением о его божественной сущности» (ук. журнал, с. 124).

    Любопытно, что огромная масса обывателей пока что не заметила этих перемен в нашей казенной атеистической пропаганде, тогда как другую, верующую часть нашего общества, эта уступка никак не может устроить, так что делается это скорее всего — для Запада. (прим. ГАЛ)

  20. И действительно — с правильностью, подобной правильности таких физических явлений, как приливы и отливы, повторяются приливы освободительного движения в наших европейских владениях: в 1956 г. — в Венгрии и в Польше, в 1968 г. — в Чехословакии, в 1980 г. — в Польше.