Глава 6

Время, самый непостижимый и страшный феномен человеческой жизни, шло, как всегда, неспешно и незаметно для ожидающих, стремительно и неотвратимо для памяти, обращенной в прошлое.

Мы вступили в 1957 год, и стали обнаруживаться явственнее черты новой советской политики: мы стали завоевывать симпатии и позиции в странах так называемого «третьего мира», мира бывших колониальных и полуколониальных владений европейских государств, — Индии, Бирмы, Индонезии и других молодых стран. Было ясно, что это — успех новой политики, политики Хрущева, что Сталин, с его жестокой ортодоксией, застывшими формулами, нетерпимостью к малейшим отклонениям от старых большевистских догматов и форм, с его самообожествлением, приведшим в конце концов к потере гибкости, с привычкой к грубому вмешательству и диктату, не смог бы добиться таких успехов (в последние годы его правления скорее намечалась противоположная тенденция — к изоляции советской империи, точнее — к самоизоляции, поскольку анафеме предавались Сталиным все неканонические, некоммунистические и не контролируемые нами формы народного и общественного движения). С осени 1956 г. начался наш роман с Насером, которому мы помогли захватить Суэцкий канал (Сталин в 1952 г. прозевал Насера), а далее мы приобрели на арабском востоке позиции более важные и прочные, чем те, какие занимали в прежние времена Англия и Франция вместе взятые.

Стало ясно, что новая советская политика — это вовсе не пассивная политика уступок и замирения, продиктованная боязнью войны, как казалось в первые годы Хрущевского правления, а все та же империалистическая политика, направленная на подрыв западных стран и установление мировой коммунистической империи, но политика несравненно более умная, гибкая, маневренная, рассчитанная не на скоропалительные военные захваты, а на долгие годы.

Конечно, были и неудачи, крупнейшей следует считать наметившийся после XX съезда конфликт с Китаем. Но ведь конфликт с Китаем, невозможность держать в полуколониальной зависимости эту огромную страну были мне, например, очевидны уже в 1949 г., когда богдыхан пришел там к власти (тогда никто не хотел верить моим прогнозам, но не верили-то обыватели, готовые принимать каждый газетный лозунг за абсолютную истину, тогда как серьезным государственным деятелям, думаю, с самого начала была очевидна краткосрочность «вечной советско-китайской дружбы»).

Несмотря на разоблачение Сталина и несмотря на Венгерскую революции, мы по-прежнему лидировали, а проще говоря — хозяйничали в мировом коммунистическом движении, хотя некоторое «брожение умов», видимо, началось и можно было предположить, что для сохранения своего влияния на массы западные компартии будут в дальнейшем позволять себе (или мы будем им позволять?) некоторое фрондирование, по крайней мере, на словах.

Венгерские события все-таки несколько обескуражили наших доброхотов, они было приуныли, так что в начале года мы ощущали себя в некотором вакууме, с нами как-то избегали общаться (говорили, что у Эльзы Триоле, не то у Луи Арагона от огорчения даже выпали все зубы), но вот «лед тронулся» — к нам приехал Ив Монтан, французский шансонье, почему-то необыкновенно популярный у нас в те годы[1]. За ним последовали другие, и все как будто было забыто, как будто прощено, даже венгерские студенты, с которыми мне часто приходилось встречаться в те годы, как будто не помнили зла и возмущались не расправой с Имре Надем, не политикой Яноша Кадара, а упорством кардинала Миндсенти, который, казалось, один отстаивал честь и независимость венгерского народа, отказываясь покинуть американское посольство, где он укрылся от наших палачей.

Но не у всех память оказалась такой короткой. Получая Нобелевскую премию 1957 г., Альбер Камю вспомнил наши подвиги в Венгрии и дал уничтожающую характеристику всему нашему режиму, его теории и практике[2]. Быть может, впервые со времени выступления Андре Жида большой и популярный представитель западного интеллектуализма, в недавнем прошлом друг Советского Союза, публично выступил против социалистической доктрины, вскоре после этого, выступления Камю погиб в автомобильной катастрофе.

Камю, однако, был тогда в меньшинстве: когда летом 1957 г. в Москве проходил «Фестиваль демократической молодежи мира», никто не отказался ехать к нам — как будто не было не только Сталина, но и Венгрии.

Этот фестиваль был для вас тоже явлением новым и прежде едва ли возможным. Прежде такого рода демагогические «форумы» (как принято именовать у нас подобные пропагандистские сборища) мы предпочитали устраивать не у себя, а где-нибудь заграницей, преимущественно в Западных Евpoпиях, где мы могли с выгодой для себя использовать «буржуазную свободу и демократию, чтобы поливать грязью и клеветой эту самую «буржуазную свободу» (которую мы обязательно берем в презрительные кавычки, чтобы передать наше к ней отвращение), но пускать в Москву слишком много иностранцев мы никогда не рисковали — хоть они и «демократы» и как будто любят нас, но ведь даже одеты эти «демократы» иначе, лучше, чем наши самые счастливые в мире советские люди, кормить и поить их надо тоже иначе и лучше, чем наших советских людей, а главное — на чужой роток трудно накинуть платок: ведь эти десятки тысяч «демократов» привыкли у себя дома говорить обо всем на свете свободно, без оглядки на полицию, стукачей, осведомителей штатных и добровольных; когда в каком-нибудь Париже или Стокгольме они беседовали с нашими проверенными, отобранными, отборными «делегатами» — опасаться было нечего, этих делегатов, все равно что чинов тайной полиции, «сагитировать» было нельзя; другое дело — Москва, где иностранцы будут на улицах бесконтрольно общаться с кем ни попало — ведь это будет самая отчаянная антисоветская агитация, идущая к тому же от наших искренних друзей, простодушно не понимающих «некоторой специфики» подневольного советского житья-бытья!..

Позже, в 1980 г., мы научились управлять и такими трудно управляемыми процессами: на «Олимшаде-1980», которую мы разрекламировали как самое значительное и ответственное коммунистическое мероприятие года, царил образцовый полицейский порядок: въезд в Москву иногородних был закрыт. За три или четыре дня перед Олимпиадой мы с Ксеней и Юрочкой возвращались из нового Афона в Москву; сухумский поезд, в это время года обычно переполненный, был почти пустой: в нашем вагоне, кроме нас, ехали только две женщины с девочкой, не больше пассажиров было и в соседнем вагоне, так что проводники не захотели даже приготовлять чай. Это надо оценить — способность закрыть для граждан въезд в свою столицу; французу, англичанину, итальянцу такое и присниться не может, а у нас все граждане поняли «государственную необходимость» этого мероприятия и протестов не было. Несколько тысяч или даже десятков тысяч «неблагонадежных» обывателей — пьяниц, жуликов, хулиганов — насильственно выселили из города задолго до «праздника» (просто устраивали облавы у пивных ларьков и т. п. мест, хватали, грузили в товарные вагоны и вывозили), юных москвичей родителям было «предложено» вывезти «на отдых», диссидентов предупредили, чтобы они вели себя благоразумно» (и те честно вели себя так, будто в рот воды набрали, а многие на это время сами уехали из Москвы)[3], город наводнили милицией, патрулями и агентами тайней полиции в таком количестве, что на каждого иностранца приходилось в среднем по два-три агента (когда один мой знакомый[4], работавший в «олимпийской деревне», незадолго до прибытия первых спортсменов как-то вечером подошел к окну в помещении, где он работал, он увидел фантастическое зрелище: на территорию этой «деревни» вливались тысячные толпы агентов, одетых в европейские костюмы, с европейскими прическами и повадками; по-ротно и по-взводно шли эти молодчики и молодушки, и не было конца этому потоку, как будто крысолов собрал всех крыс города, как будто шла миллионной армией тифозная вошь — это тайная полиция взяла под охрану и наблюдение «олимпийский объект»). Удивительно ли, что во время этой «олимпиады» (прозванной обывателями «Липой» и «Липочкой») остававшиеся в городе москвичи предпочитали выходить на улицу только по надобности — на работу или в лавочку; улицы были непривычно чисты и зловеще пусты, основными «прохожими» были милиционеры и переодетые «полицаи», так что, когда мне приходилось идти по улице, я чувствовал себя неловко, как будто я злоупотреблял терпением наблюдавших меня шпиков, я торопился как, можно скромнее и незаметнее пересечь пустое пространство и нырнуть в метро, но и в метро меня преследовала «липочка», на безукоризненном английском языке умолявшая меня «поберечься дверей», а в вагонах сидели какие-нибудь иностранцы, на которых я старался стыдливо не смотреть… Так было в 1980 г.

Но в 1957 г. было совсем иначе. Правительство Хрущева не додумалось до такого масштаба полицейских санкций, наша тайная полиция, приученная Сталиным и Лениным к грубой работе, еще не освоила новых методов деликатного обращения, и по московским улицам ходили толпы «демократической молодежи» и иностранных корреспондентов и с ними запросто, по-панибратски общались отчаянные москвичи. Помню, мой бывший ученик Слава Королёв, тогда учившийся в Инъязе, увлеченно рассказывал в те дни, как он успешно осваивал непристойные слова и выражения английского языка, которым их не учили стыдливые советские преподаватели. Другие московские студенты добывали у иностранцев жвачку, сигареты, шорты и т. п. раритеты западного быта; третьи узнавали последние новости политики и джаза, добывали английские газеты и журналы — словом, общение было весьма интенсивным, и это, я думаю, надолго отбило у нашего правительства охоту проводить у нас подобные мероприятия.

Для меня наибольший интерес представляла выставка в парке культуры живописи и графики «молодых демократов мира», в этой сфере «железный занавес» до того времени был абсолютно непроницаем. И вдруг, вероятно, более тысячи картин современных художников (пусть даже только «демократов», только «молодых демократов») было выставлено на всеобщее обозрение! За всю свою жизнь я не видал ни одной современной мне картины, написанной за пределами Совдепии, без разрешения начальства (т. е. практически не видал ничего, кроме пяти-шести картин Пикассо, написанных после 1917 г. и показанных на выставке 1956 г.). Новая живопись была для меня исключительно живописью «социалистического реализма», т. е. попросту не была живописью. А здесь, кроме советских да болгарских, «демократов», решительно все остальные художники не имели с «соцреализмом» ничего общего.

Это было сильнейшее потрясение, взрыв, об эстетическом впечатлении, понимании, осмыслении — говорить не приходится. Таких форм, красок, линий, таких пятен и композиций я никогда не видал, не мог и предположить возможности существования такой живописи. — Всего каких-нибудь сорок лет изоляции, сорок лет социалистического карантина — и изменились все «законы искусства», кроме одного, и именно того закона, который у нас в Совдепии был строжайше и навечно отменен и запрещен — закона свободы человеческого духа. Это ни на что известное мне не похожее искусство было — в большинстве случаев — даже не очень совершенно в техническом отношении, но оно все было одухотворено.

А ведь это было коммунистическое или прокоммунистическое искусство. Только наше, совдеповское искусство, было искусством победивших коммунистов, а то, одухотворенное, было искусством коммунистов, только идущих к власти; наш, победивший коммунизм, в духовных ценностях уже не нуждается, ему не нужно привлекать ими своих подданных, они подчиняются ему другими средствами; тогда как тот, идущий к власти коммунизм, должен и привлекать к себе людей, должен предоставлять им свободу духа, делать вид, что ему эта свобода импонирует.

Во Франции Пикассо поднят коммунистами на щит и субсидирует партии национального предательства, в Совдепии Фадеев откровенно заявлял, что Пикассо «выбирает форму, непонятную людям» и наше правительство душит голодом, изоляцией нравственной, а порой и политической свободных отечественных живописцев.[5] «Его доверие к Советскому Союзу ничто не могло поколебать», — пишет Эренбург о позиции Пикассо в роковом 1956 г. — Можно, конечно, сказать: «Тем хуже для него!» Но куда труднее понять эту слепоту большого художника, которого никак нельзя заподозрить в корыстном поведении. Кто из русских революционеров второй половины XIX в. не читал Герцена? — А кто из них обратил внимание на его анализ коммунистической доктрины? Можно ли предположить, что все те революционеры знали, что они готовят огромный концлагерь (тогда, кажется, и не было ни такого выражения, ни такого понятия) в масштабах целой России? в 1956 г. лед только тронулся, и Пикассо был неколебим, но через каких-нибудь десять лет Пикассо дал денег, чтобы выкупить из коммунистического плена Игоря Голомштока…

  1. Гастроли Монтана, с которым договорились, видимо, еще до Венгерской революции, судя по нашим газетам и иностранному радио, рассматривались нами как событие огромной важности — это был пробный номер по части «культурного общения с западом» после кровавых событий в Будапеште. Не знаю, как удалось нам его уговорить — идейными соображениями, деньгами или шантажом, — но он приехал, выступил, и прием ему был устроен по высшему разряду, подробностей не помню, помню лишь эпиграмму:
    Монтан гремит на всю Европу,
    Спасибо, что приехал он.
    Но целовать за это жопу, —
    Как говорится, — миль пардон!

    Популярность Монтана у нас после этого визита быстро сошла на нет. (прим. ГАЛ)

  2. Все это Камю высказал в своем открытом письме, посвященном годовщине Венгерской революции, и написание которого совпадает по времени с вручением ему 21 октября 1957 г. Нобелевской премии. В Нобелевской речи Камю сказал только, что в Европе есть великие писатели, обреченные молчать несмотря на то, что с их родиной происходят нескончаемые несчастья. Камю безусловно имел ввиду Бориса Леонидовича Пастернака, которого он выдвинул на соискание премии в следующем 1958 г.

  3. Часть диссидентов, однако, на всякий случай посадили на 15 суток.

  4. Игорь Макаревич

  5. Этот парадокс коммунистической мифологии и коммунистического общества тоже надо понять. — Весь европейский (в том числе и русский) авангард в искусстве конца прошлого и первой полвины нынешнего века был резко антибуржуазен и прокоммунистичен, и на первых порах в Совдепии этот левый авангард пользовался покровительством, хотя третий апостол с самого начала выражал ему недоверие (всп. его белее чем скептические отзывы о Маяковском). Однако при построении второго фундамента социализма (с начала тридцатых годов) казенная советская идеология прониклась глубочайшей ненавистью к этому авангарду, который так много сделал для пропаганды коммунистической мифологии. На Западе этот авангард продолжал служить коммунистической доктрине и воспевать страну победившего социализма, тогда как в стране победившего социализма тщательно вытравлялись все следы этого авангардизма, включая физическое преследование русских авангардистов, сокрытие их картин я даже их имен и шельмование их западных собратий. Так, в БСЭ (2-е издание) даже не названы фамилии Малевича, Кандинского, Шагала, Татлина, Фалька и др., по адресу же таких западных художников, как Пикассо, Матисс, Сезанн, Дега и др. источается поток бранных оценок и определений. У Пикассо отмечено «противоречие его передовых общественно-политич. взглядов и формалистич. художеств. принципов»; о Матиссе сказано, что его произведения «в целом носят формалистич. характер»; «в творчестве Дега нарастали безыдейность и формализм, эстетское безразличие к человеку»; «Сезанн на деле выступил как родоначальник антигуманистического и формалистич. искусства» и т. д. Дело в том, что «авангардизм», отражавший духовный сдвиг образованной части европейского общества в сторону коммунизма был весьма ярким выражением духовности, хотя и ущербной духовности, как и сама коммунистическая мифология в целом. Но победившая коммунистическая доктрина реализуется в бездуховном автаркическом общественном устройстве, где должен быть вечный духовный застой и куда не должны проникать никакие духовные явления извне, даже если явления коммунистически окрашены:
    Ведь в загробном мире
    Жизни быть и не должно:
    Дважды два — четыре!

    [А. Твардовский «Теркин на том свете»] А потому победившая доктрина объявляет смертельную войну своим собственным адептам в свободном мире: она ничего не имеет против того, чтобы эти адепты продолжали ее пропагандировать на Западе, разрушая старый мир, но они решительно против того, чтобы произведения этих ее адептов просачивались сквозь железный занавес нашего социалистического мира, так как они все-таки представляют собою живое духовное явление, а потому могут оказывать нежелательное воздействие на нашего оболваненного обывателя. Один мой друг остроумно перефразировал по поводу этого парадокса известный афоризм: «Идея, овладевшая массами, становится материальной силой, но зато перестает быть идеей.» (прим. ГАЛ)