Наступление

В конце зимы 1944 г.[1] вдруг кончилось наше топтание подо Ржевом и кружение вокруг Погорелого Городища. Мы наконец вошли во Ржев, который немцы превратили в «лес из кирпичей», и разместились в подвалах каких-то разбитых домов на набережной Волги, которая здесь не шире нашей московской канавы. Но пробыли мы здесь не долго, так что я даже не успел долечить разболевшийся зуб…

Отсюда началось наше стремительное наступление в северо-западном направлении по причудливой кривой: Нелидово, Дно, Порхов, Остров. Так быстро не подвигались мы со времен Московского наступления. То первое наступление было в моем сознании ночным: оно пришлось на самые короткие дни в году, с ним связано представление о занесенных снегом дорогах, морозах, ледяном насте, представление о полном крушении старого моего мира. Это наступление было светлое — стояли не только долгие дни, но и белые северные ночи. Мощные «студебекеры», полученные нами под Тулой, не застревали ни в снегу, ни в болотах. В короткие паузы нам показывали кино, мы плавали в озерах, играли в футбол, у меня в машине скопилось десятка два книг. И мир, казавшийся потерянным в конце 1941 г., как будто возрождался: многие вернулись из эвакуации, почти со всеми наладилась переписка…

А между тем тот, темный период под Москвой остался в сознании как самый счастливый из всех четырех военных лет, а может, во всей моей жизни, тогда как летом 1944 г. у меня уже не было такого душевного равновесия. Может быть, это связано с тем, что как раз в это время умирала мама, а я не мог проститься с ней.

Мы стояли где-то под Островом, когда я получил письмо от Иры, что мама умирает. Я пошел к командиру роты, хотя и знал, что сейчас не время для отпуска: мы уже «загорали» несколько недель на берегу небольшого лесного озера, и по всему чувствовалось, что вот-вот начнется новое наступление. Просить об отпуске в канун наступления было даже неудобно, т. е. совестно — получалось, что я прошу освободить меня от службы в самый критический момент. Но и не просить об отпуске я тоже не мог, зная, что мама умирает, хотя и знал, что я поставлю в неловкое положение командира роты, который вынужден будет мне отказать, хотя ему это будет очень неприятно. Капитан действительно отказал мне в отпуске. А на следующий день началось наступление на Печоры, Лепассаре, Выру… Через несколько дней Ира сообщила мне, что мама умерла и похоронена на Ваганьковском кладбище, так что, если бы даже я получил отпуск, я едва ли застал бы маму в живых.

Сейчас мне кажется, что тогда, в лихорадочные дни наступления, под влиянием опасности и работы, под напором огромного потока впечатлений от впервые открывшегося мне западного мира, я недостаточно глубоко и серьезно воспринял это сообщение о маминой смерти. Но, может быть, это только так кажется мне, а на самом деле и тогда, как и теперь, я остро почувствовал значение этой утраты, и тогда, как и теперь, я сознавал, что не было у меня ни сил, ни средств, ни слов — даже и в виду предстоящей вечной разлуки — передать маме ни как она мне нужна, ни как я ее люблю, ни как я сознаю и чувствую свою вину перед ней за долгие годы внешнего равнодушия и отчуждения…

С тех пор, как я женился, мама, должно быть, чувствовала себя совсем одинокой, но в Москве до войны у нее все-таки оставались многочисленные знакомые, встречи с которыми как-то скрашивали жизнь, заполняли пустое время, лишенное внутреннего смысла. В Саратове, куда она уехала, поддавшись московской панике, она оказалась совсем одна, да еще без работы, на иждивении чужих людей, и Москва стала представляться ей издали землей обетованной. В конце 1942 г. она вернулась одна в Москву, поселилась в нашей неуютной, нетопленной комнате и снова стала работать кассиром в своей телеграфной конторе у Сретенских ворот. Положение ее было тяжелое. Гроши, которые она получала в виде «зарплаты» (что-нибудь около 170 рублей), позволяли ей «отоварить» карточки, т. е. выкупить голодный паек, положенный во время войны «совслужащему», но паек этот обрекал ее на медленное умирание — и только. Я перевел на нее мое жалование, но оно составляло всего 150 рублей, на них нельзя было купить и двух килограмм черного хлеба[2], а ведь нужно было платить за квартиру, за свет, за воду, покупать дрова, дрова нужно было привезти домой, напилить, а для мамы даже истопить печь после дежурства было непосильным трудом.

В конце 1943 г. я дней на десять приезжал с командиром роты в Москву и провел их с мамой. Мы выехали из части на санитарной машине в конце короткого зимнего дня, почти в темноте, и утром следующего дня приехали во Всехсвятское, которое уже называлось «Соколом» по станции метро, прилепившейся к церкви Всех святых, но еще ничем другим, кроме двух симметричных павильонов станции, от старого подмосковного поселка не отличавшегося. Кругом не было ни одного городского дома. Капитан высадил меня у метро, и я юркнул под землю, думая лишь о том, чтобы поскорее добраться до дома и избежать неприятных встреч с каким-нибудь начальством или патрулем.

Мама была дома (она, кажется, еще не ушла на работу), когда я неожиданно появился в родном подвале. Мой скудный паек, который я захватил из роты (тот паек, от которого наш шофер Кочерга сбежал на передовую), показался маме роскошным, и мы с ней пировали все дни моего пребывания в Москве.

Жизнь ее была, в сущности-то, невыразимо тоскливой. Всю жизнь она привыкла постоянно общаться с людьми, она рвалась в Москву из Саратова именно к людям, к «своим», а Москва была пуста, ее знакомые, оставшиеся у нее еще от мирного времени, кто умер, кто был в эвакуации, а кто был в городе — потерял всякий интерес к разговорам, к общению, к гостям — и мама оставалась в Москве почти такой же одинокой, как в Саратове. Мы провели с ней вдвоем все эти дни, почти никуда не выходя, так как идти было некуда.

Мир наших родных, друзей, знакомых, такой обширный и многоликий, больше не существовал, и сама мама стала совсем иной — она уже не острила, не шутила, не напевала своих романсов, даже не вспоминала мирного времени…

И однако, предоставленные самим себе, вдвоем мы не знали, о чем говорить после обмена первыми новостями. Наши разговоры этих дней бесследно стерлись в моей памяти, должно быть, потому, что они не были сколько-нибудь значительными. Мы оба знали, что видимся, может быть, в последний раз, оба понимали, что мы самые близкие друг другу люди, и я даже понимал, что мне многое нужно бы узнать у мамы и от мамы, а вот никакого задушевного разговора так и не состоялось, так и не удалось разбить совершенную немоту и глухоту (как и мне с Вовой перед его отъездом). На мои расспросы о папе, о том, как он умирал, мама как-то не сумела передать мне никаких подробностей, как, впрочем, позже Ира тоже ничего в общем-то не смогла сказать мне о последних днях и часах жизни мамы. Может быть, смерть человека, а тем более — человека близкого, — событие слишком значительное, чтобы о нем можно было рассказать простым языком, которым мы привычно пользуемся в быту, на службе, в трафаретных, общих ситуациях, но не привыкли, не умеем на самом-то деле передавать по-настоящему глубокие, индивидуальные свои переживания, которые так и остаются внутри нас, как вот теперь, сейчас не в состоянии я ничего сказать о тех днях, проведенных с мамой, о тоскливом и жалостном чувстве к очень близкому человеку… Не потому ли мы обращаемся к художественной литературе, что в ней находим часто то, что мы хотели бы, но не умеем сказать даже самим себе? И не обман ли — мое внутреннее убеждение, что если бы теперь я мог общаться с папой, я многое сказал бы ему, чего я не «успел» сказать ему при жизни, обо многом спросил бы его, о чем при жизни не спрашивал? Ведь вот, проводя тогда, в 1943 г., девять дней подряд с мамой, которую я до того не видел почти полтора года (и какие полтора года!), и, зная, что мы, может быть, видимся в последний раз, что меня могут убить, она может умереть, мы не нашли не только «значительных» тем для разговоров («значительные» темы не так уж и важны в разговорах близких людей), но просто не рассказали даже друг другу толком, как мы жили друг без друга в эти полтора года, впервые расставшись на такой длительный срок — она в Москве и в Саратове, я на войне. Не оказываемся ли мы на самом-то деле на каждом шагу в самые критические моменты нашей жизни, нашего общения с близкими людьми в положении скудоумного и косноязычного Хлестакова, пытающегося придумать, что́ сказал ему Пушкин в ответ на вопрос: «Ну, как, брат Пушкин?» — и Пушкин у Хлестакова оказывается таким же скудоумным и косноязычным, как сам Хлестаков?

Уезжая, я просил ее продавать все мои книги — единственное, что можно было у нас продать, — за исключением папиного Шекспира, — последнего и единственного его подарка, с его полустертым факсимиле, оставшимся у меня.

В конце 1943 г. мне снова посчастливилось быть в Москве и повидаться с мамой. Но от этой встречи ничего не осталось в моей памяти. Больше мне встретиться с мамой уже не пришлось.

Оставался целый чемодан нашей переписки с ней за годы войны. Я писал тогда маме ежедневно, боясь, что отсутствие моих писем может ее встревожить, но письма были однообразно безликие, с одним и тем же началом: «Дорогая мама; Я здоров…», с одним и тем же концом: «Всего хорошего. Будь здорова. Крепко целую…» Я просил маму сохранять эти мои письма, так как уже тогда (со времен Таганки) думал написать эти воспоминания, и мама добросовестно их берегла, как берег и я ее письма, но когда я вернулся из армии, мне было не до того, на тридцать с лишним лет отложилось это писание; я попробовал перечитывать эти письма, они показались мне совсем неинтересными и бессодержательными (вероятно, так это и было)… И письма бесследно пропали.

А жаль! Теперь я знаю, что даже самая незначительная записка тех старых лет имеет огромный смысл, некую поэтическую силу над моей памятью, самим пожелтевшим видом, старинным узором полустершихся букв вызывает если даже не факты, то настроения тех лет, дает мне для этого моего нынешнего писания больше, чем любая хронологическая таблица… Но писем не осталось… Ни одного… Даже письма́ о маминой смерти…

  1. От руки на полях вписана точная дата освобождения Ржева — 3.III.1943, которое произошло за год до крупного наступления на этом участке фронта, которое описано далее в тексте. Остается только напомнить, что эта часть рукописи осталась черновой(прим. Ред.)

  2. Официального рынка в Москве в то время не было, был рынок «черный», т. е. якобы преследуемая законом спекулятивная торговля, которая во все годы советской власти процветала и процветает во все возрастающем объеме, распространяясь на такие предметы, о которых в нормальных условиях никто и подумать не может как о предметах спекуляции. «Черная торговля» производилась «по случаю» где угодно, а регулярно — на станции Раменское по Казанской железной дороге, верстах в пятидесяти от Москвы. В качестве мяса там продавалась в основном конина, страшная моему сознанию вещь, поразившая мое воображение еще в детстве в рассказах взрослых о «голодных годах». Теперешний голод был, возможно, страшнее того, который искусственно устроили большевики в ознаменование начала своего «царства свободы», но теперь уже никто голоду не удивлялся и слово «конина» ни у кого, кроме меня, не вызывало ужаса. Помню, в 1943 г., какие-то солдаты-азиаты буквально облепили труп лошади, убитой осколком, неподалеку от нашей части, и на наших глазах обглодали ее до костей. (прим. ГАЛ)