Глава 12

Один старый баптист, с которым мне довелось в 1972 г. лежать в двухместной палате 52-ой клиники, где мы оба страдали от камней в почках, уверял меня, что жизнь его, если ее записать, — совершенный роман, однако, когда он стал мне ее излагать, романа не вышло — и выйти не могло так как самый скверный и неудачный роман отличается от самой интересной и разнообразно прожитой жизни именно тем, что игнорировал в своих семинаристских построениях Николай Гаврилыч, утверждавший эстетическое превосходство действительности над искусством, — художественным замыслом. Понятие это — «художественный замысел» — очень нечеткое, почти иррациональное; когда мы пытаемся его определить, получается псевдо-ученая фраза, с которой неизвестно что делать; когда мы пытаемся его приложить к какому-нибудь произведению, — получаются чаще всего школярские экзерциции по поводу этого произведения, никого не удовлетворяющие, кроме экзаменаторов, а между тем это — душа художественного произведения, придающая смысл каждой его ситуации, каждому его образу и даже каждому его слову, которое тоже оказывается бесконечно емким и многозначным образом, тогда как наша реальная жизнь безнадежно рассыпается при попытке изложить, описать ее постороннему лицу на отдельные детали, никак и ничем не связанные между собой, кроме того, что все эти детали принадлежат жизни одного лица, и оказывается, что не имеют они никакого более общего смысла, чем смысл нашего частного личного существования, который неизвестен и нам самим. Вот почему неудачными оказываются все попытки современных художников — писателей, режиссеров, живописцев, скульпторов работать «скрытой камерой», давать буквальный «поток» случайных фактов, выдавать за произведение искусства обломки и кусочки реальной жизни: когда в таком «потоке» есть на самом-то деле организующий весь материал, ломающий его и себе подчиняющий художественный замысел, как у Пруста или Джойса, «поток» на самом деле оказывается условным и безусловным оказывается великое художественное произведение, одухотворенное замыслом создателя, когда же замысла действительно нет, то нет и художественного произведения, а есть всего-навсего лишенная смысла и жизни копия какого-то фрагмента действительности (хотя, конечно, до конца изгнать замысел, т. е. осмысленность самого подбора деталей, очень трудно даже и самому добросовестному «фактографу»).

Не потому ли так трудно достаточно последовательно и подробно описывать свою жизнь, что она рассыпается на лица и эпизоды, хотя и расположенные вокруг одного центра, в качестве которого выступает «я» пишущего лица, но внутренне не связанные между собой, лишенные единой души, как мертвое тело оказывается всего лишь отвратительным, пугающим нас удивительно похожим подобием того человека, которого мы знали при его жизни, и это подобие пугает нас и отталкивает.

Была Ира Муравьева, была ее смерть, и был журнал с его корректурами, авторами, сотрудниками, были занятия языкознанием, встречи с друзьями, была большая политика — внутренняя и внешняя, о которой мы узнавали из газет, радио, слухов и анекдотов, — все вместе образовывало нечто, что было моей жизнью и что не имело ни для кого другого (кроме разве моей семьи) смысла большего, чем частный эпизод, случайно возникший в их такой же случайной и частной жизни. И нет связи между Ирой Муравьевой и вечной темой смерти, с одной стороны, и канцелярской работой в редакции журнала «Русский язык в национальной школе» — с другой. И хочется как-то перекомпоновывать факты, отбирать и направлять их, чтобы за хаосом случайных деталей проглянул их «великий Бог», дающий им душу, а стало быть, и смысл…

Но Божественный Случай, в котором, по Гегелю, обнаруживается необходимость, существует лишь в искусстве, в жизни это просто случай (с маленькой буквы), в котором, как правило, ничего не обнаруживается, кроме разве что гнетущей и душу растлевающей полицейской совдеповской власти, нарастающую силу и наглость которой я ощущал на протяжении всей своей жизни. И потому приходится пропускать какие-то лица и эпизоды, ничего не добавляя, ничего не переставляя, отмечая только крупные вехи, вникая только в немногие мелочи, идя на разорванность, бессвязность, бессмысленность своего повествования…

Летом 1960 г. мы опять поехали в Крым, но на этот раз — по воспоминаниям о цветущей Ялте — не в выжженный солнцем Коктебель, а на веселый зеленый южный берег. Ира с ребятами уехала раньше, а я задержался в школе до конца экзаменов и выпускного вечера.

В первых числах июля я один приехал в Симферополь, добрался на автобусе до неизвестного мне Партенита (почти все старые названия в Крыму переименованы, чтобы даже имена не напоминали о прошлом, которое Сталин приказал стереть вместе с людьми, когда-то населявшими полуостров; Партенит теперь именуется Фрунзе, Коктебель — Планерным, Аю-Даг — Медведь-горой и т. п.) и стал осторожно и робко спускаться к морю, балансируя с двумя чемоданами в руках. У пристани я увидел Сашу, который, с удивлением поняв, что я не узнаю Вовы, закричал мне: «А это наш Вовка!», — показывая на своего компаньона, обгоревшего пятнами, принятого мною за постороннего мальчишку.

В отличие от Коктебеля, Партенит, прижатый морем к крутому берегу, не имеет разнообразных и глубоких пространственных перспектив, и его бухта, ограниченная справа (если стоять лицом к морю) громадой Аю-Дага, а слева — Кучук Ламбадом, кажется совсем крошечной.

Мы жили у какого-то совхозного садовода прямо против моря, а под нашими окнами благоухал и расцветал огромный розарий. Замкнутые в этом небольшом пространстве, мы проводили большую часть дней в бухте, неподалеку от пристани, а иногда — внезапно и неожиданно для себя — садились на подошедший к пристани катер и ехали куда-нибудь в сторону Ялты (чаще всего — в Никитский сад или Гурзуф) или в противоположную сторону — до соседней пристани, находящейся сразу за Кучук Ламбадом. Там были развалины какого-то замка или крепости, кажется, еще генуэзских времен, но теперь я припоминаю это очень смутно.

Ялта — это всё южное побережье Крыма, это «гостиница» Крыма, откуда можно на маленьких пароходиках отправиться в базарную Алушту, Воронцовскую Алупку, в Гурзуф или Симеиз, в Никитский ботанический сад или на Фарос; но Партенит — это Аю-Даг в еще большей степени, чем Коктебель — это Карадаг, это маленький замкнутый мирок у подножия Аю-Дага, громада которого закрывает его с запада; и эта — сама по себе — не такая уж большая гора, снизу покрытая виноградниками, затем — табачными плантациями, а выше — какими-то низкорослыми и тонкоствольными вечнозелеными корявыми южными деревьями и кустарниками, образующими непроходимую чащобу, составляет неповторимую индивидуальность благоухающего зеленого Партенита, где — за исключением небольшого просвета бухты — взгляд всюду упирается в темно-зеленые откосы гор.

В первые же дни моего приезда мы с Ирой рано утром, едва взошло солнце, пошли на Аю-Даг. Мы пошли вдвоем, оставив ребят еще спящими, и с нами увязалась хозяйская собака, большой лохматый пес черной масти, обычная и типичная дворняжка, но хорошо сложенная и умная (пес этот отличался необычной особенностью: если его обзывали «дураком», он начинал жалобно и, как казалось, обиженно скулить).

По утреннему бодрящему холодку идти было легко, и казалось, что мы успеем подняться и вернуться, прежде чем встанут ребята; но так было только в начале пути, пока мы шли по некрутой широкой дороге вдоль посадок табака, ведущей через седловину из Партенита в Гурзуф. Дорогу, однако, вскоре пришлось оставить справа, так как мы хотели подняться на вершину горы; идти стало труднее: узкие тропинки, вначале кажущиеся торными, имеют обыкновение незаметно исчезать, но прежде чем обнаруживается их полное исчезновение, приходится продираться сквозь заросли, пока не оказывается, что уже некуда идти вперед и нужно поворачивать обратно и снова продираться сквозь тот самый кустарник, который только что был преодолен. Собака, возможно, могла бы нам помочь, но она не знала наших планов и добросовестно следовала за нами, повторяя все наши петли и отступления. Но, несмотря на заросли, влажное тепло и кусочки лесного мусора, попадавшие за воротник и неприятно коловшие тело, идти было занятно и хорошо, как будто была какая-то радостная цель впереди, и хорошо было, что мы — одни, как когда-то в тамбовской глуши, вне механически заведенной московской жизни, где меньше всего принадлежишь самому себе, где десятки больших, а главное — ежедневных мелких обязанностей и обязательств ежеминутно подтверждают твою несвободу; и лесной шум — шум листвы, треск цикад или кузнечиков, шум и шорох наших собственных шагов, и лесной запах, точнее — запахи, отсутствие привычных «культурных» шумов — вроде неумолкающего радио, и «культурных» запахов — вроде когда-то в детстве заманчивого запаха автомобиля, отсутствие людей — все создавало радостную отъединенность ото всего оставленного где-то внизу мира, неизбывных обязанностей, драматических отношений, какой не ощущалось с давних, еще школьных времен, когда мы с Юркой Колосовым, пренебрегая роковыми и неизбежными последствиями, напропалую прогуливали школу, открывая для себя мир незнакомых московских улиц, или торопливо шли ночью по лесу на пламя далекого пожара, — и была полная свобода и раскованность, и не было ничего, ни прошлого, ни будущего, ничего, кроме настоящего.

Наконец, мы добрались до вершины. Там был тот же лес, хотя и не такой частый, так что большого обзора с горы не открывалось, да и море вдали, как это часто бывает в жаркие дни, было закрыто маревом. Недолго отдохнув, мы стали спускаться вниз, немного заблудились и вышли было в сторону Гурзуфа, но потом отыскали большую, удобную дорогу и вернулись домой, хотя и гораздо позже того времени, на которое рассчитывали, выходя.