Тетя Маня (Мария Александровна) Маслова в мирное время тоже служила на телеграфе. Когда папу ограбили, она была в числе тех друзей, кто помог ему расплатиться с долгами. Была она, по отзывам всех знавших ее, добра и мужественна, а это после 1917 года не сулило человеку ничего хорошего. Я в ней души не чаял и предпочитал всем другим знакомым и родным.
Тетя Маня курила и стриглась «под кружок». Вероятно, я потому запомнил эти не такие уж значительные детали, что в нашем круге это тогда было редкостью. Лет через десять‑пятнадцать — другое дело, тогда коротко стричься стали многие, даже и моя мама. Но в первой половине 20‑х годов мама и ее приятельницы еще носили старомодные длинные платья и юбки, муфты, чтобы не зябли руки, и шляпы с широкими полями, в которые втыкались длинные булавки с крупными шариками из цветного стекла: так шляпы прикреплялись к высоким прическам. Обращаясь к посторонним женщинам, эти бедные советские телеграфистки пытались говорить: «Мадам!» — что вызывало у одних недоумение, у других усмешку, а порой непечатную брань. Шепотом сообщали они друг другу о такой новинке в дамском туалете, как бюстгальтер, но все еще не решались расстаться со старомодными корсетами на китовом усе и как на падших смотрели на женщин, которые курили, употребляли губную помаду, носили короткие юбки.
Однако тете Мане «разрешалось» курить, коротко стричься, говорить всем «ты». Так очевидна была для всех, кто ее знал, и так необидна ее душевная сила. Впрочем, модницей тетя Маня отнюдь не была. Пожалуй, в ней как раз недоставало чего‑то женского, бабьего. Она не была замужем, и у нее не было «кавалеров»; она не ворковала и не кудахтала, не сплетничала и не злословила; в движениях была резка, голос имела низкий, как будто надтреснутый.
В суждениях своих она была безапелляционна, по убеждениям — демократка. Все считали ее женщиной смелой — это мнение основывалось на каком‑то поступке, который спас архиепископа Трифона. Подробностей этой истории я не знаю. Знаю только, что этот архиерей отпевал Марию Александровну, когда она умерла.
При тете Мане жила старушка Анна Никитишна, ее родственница, которую она содержала и опекала. Обе они снимали комнату еще до революции у чаеторговцев Зимулиных, живших на Никольской, в торговом центре старой Москвы. Зимулины продолжали жить в своей старой квартире и после революции, только их «уплотнили», т. е. вселили к ним еще три или четыре семьи. Тетя Маня с Анной Никитишной тоже остались жить у них, только теперь они «снимали» комнату, в которой они жили, у домоуправления, а не у Зимулиных. Реально же они стали как бы членами большой зимулинской семьи, а потому Зимулины также стали мамиными знакомыми, у которых и после смерти тети Мани мы продолжали бывать до самой войны, которая окончательно стерла весь этот мир, со всеми его отношениями. Анна Никитишна тоже доживала свой век у Зимулиных в том же закутке, где она спала и при тете Мане.
К Зимулиным (если только они не были «десертом» после «горькой» Семёнихи) мы ехали на трамвае № 24 или шли пешком по Остоженке, Волхонке, Моховой, у Охотного Ряда выходили на Тверскую в той ее части, которая была уничтожена в 1935 году (возможно, Сталин любил большие открытые пространства, и потому был снесен громадный дом Хлебэкспорта, замыкавший улицу). Здесь мы пересекали Воскресенскую площадь и Иверскими воротами попадали на Красную площадь, огибали храм, теперь снесенный, на месте которого одно время размещалось открытое кафе, а потом просто ничего не стало, и оказывались на Никольской. Я хорошо помню все дома, церкви, часовни, стены и башни по всему этому маршруту.
У Пречистенских Ворот стоял взорванный в 1931 году храм; на углу Волхонки и Знаменки и в стороне от обеих улиц, на пригорке, не мешая никому и ничему, стояла изящная церковь Николы Стрелецкого. Церковь тоже снесли, место, где она стояла, пустует и до сих пор. Его окружили забором и на заборе вывешивают лозунги, которые время от времени сменяются, чтобы не слишком приедались. Сейчас на этом заборе намалевана аршинными буквами цитата из Ленина, являющаяся формулой коммунистической нравственности: «Партия — ум, честь и совесть нашей эпохи».
Эта экспозиция приводит на память средневекового монаха‑еретика, занимавшегося каббалой и магией, который между делом сочинил коммунистическую книжку с описанием города Солнца, украшенного фресками. Книжку эту любил читать Ленин. Следуя заветам этого монаха, Ленин уже в 1918 году издал декрет «О снятии памятников, воздвигнутых в честь царей и их слуг, и выработке проектов памятников Российской социалистической революции». Памятники «царям и их слугам» стали уничтожать тут же. Что же касается второй части декрета, то с ней обстоит не так хорошо: проекты, правда, сочинялись в большом количестве, но памятников было поставлено не так уж много — обелиск в московском Александровском саду (сразу всем лучшим умам человечества) да несколько деревянных бюстов, давно прогнивших и выброшенных, а кроме того, воздвигли несколько тысяч монументов двум партийным вождям. Зато «украсили здания, заборы и т. п. места, где обыкновенно бывают афиши, большими революционными надписями» («Ленин и искусство»)[1] — таких вывесок по всей стране висят сотни тысяч. Вот и место, где прежде «мозолил глаза» Никола Стрелецкий, украсили такой вывеской.
Метрах в двухстах‑трехстах вдоль Моховой стояла изящная белокаменная стена, за которой когда‑то стоял Крестовоздвиженский монастырь. Вдоль Воздвиженки эта стена уступами поднималась к Ваганьковскому переулку, в одном из домов которого, если верить Булгакову, сотрудники городского зрелищного филиала под руководством Коровьева так славно пели песню старых каторжников про «священный Байкал». Эту песню, кажется, принесли революционеры, освобожденные в 1917 году; они же ее и распространили, ввели в официальный репертуар, и в силу этого она как бы приобрела революционный смысл, которого в ней на самом‑то деле совсем и нет. Политические узники развитого социализма, когда их толпами стали выпускать из социалистических лагерей после смерти Сталина, принесли песни нынешних уголовников («Я сижу в одиночке…», «А на дворе хорошая погода…» и многие другие). Эти песни пока что по радио не передают и в кружках самодеятельности не разучивают. Да и то сказать: ведь по теории Маркса–Ленина у нас давным‑давно не должно быть ни одного преступника и вообще никаких «социальных болезней».
Я помню, как однажды, в 1928 году, по дороге к Зимулиным я с удовольствием рассматривал эту монастырскую стену: мне нравился весь этот уголок Москвы — Румянцевский музей, церкви, стена, Кутафья и Троицкая башни Кремля, зелень Александровского сада и манеж. Но в тот день около стены происходила какая‑то работа, которая обеспокоила меня, — вокруг валялись доски и колья, суетились почему‑то какие‑то рабочие. Когда вечером мы возвращались, стена уже была огорожена дощатым забором… И долго я ждал потом, когда же уберут этот забор и я снова увижу белокаменную стену. Но этого я не дождался. Лет через 20 забор по частям стали убирать, и из‑за него показалось новое здание Всесоюзной библиотеки, бездарно‑угловатое, с тощими параллелепипедами ненужных колонн и непомерно большими ненужными подходами к вестибюлям. Здание, спланированное в 20‑е годы, ко времени запоздалого открытия (в 50‑е годы) не могло вместить возросшего числа посетителей. Но зато воображение должен был поражать все тот же сталинский размах — огромные пустые пространства внутри здания, которые использовать невозможно, колоссальный вестибюль, едва ли не больше главного читального зала, широченная лестница, по которой в ряд могут идти 40–50 человек (как будто она предназначена для полковых разводов!), балюстрады, антресоли и т. п. Снаружи здание украшено головами великих людей, писателей и ученых. Писатели русские, но в их ряду почему‑то затесались Руставели и Шевченко — очевидно, первый из уважения к национальности Сталина, второй — чтобы исключительность Руставели казалась не слишком наглой. Среди ученых Нового времени из иностранцев — один Дарвин. В библиотеку, даже в научные залы, нужно или приходить к открытию, или стоять два‑три часа в очереди…
Дальше по Моховой, между университетом и гостиницей «Националь», была еще одна церковь, святого Георгия на Красной горке (она действительно возвышалась на небольшом пригорке, чуть вдвинутая вглубь от линии домов). Ее тоже снесли, когда прокладывали первую линию метро, и вместо нее архитектор Жолтовский построил дом, в котором на первых порах разместилось американское посольство Буллита, когда Соединенные Штаты установили с Совдепией дипломатические отношения.
На том же пути к Зимулиным снесли Иверские (Воскресенские) ворота XVII века со знаменитой часовней грузинской Божьей Матери: они‑де «мешали уличному движению». Это была высокочтимая московская святыня, и ее долгое время не решались снести, но с наступлением колхозного террора, когда взорвали храм Христа Спасителя и закрыли более 50 тысяч церквей, дошла очередь и до нее. Зато пустили метро, уничтожили лавочки и лабазы Охотного Ряда (а заодно и церковь Прасковеи Пятницы) и построили два бездарных парадных дома: гостиницу «Москва» и Дом совета труда и обороны (что это за «совет», зачем и кому он нужен, зачем ему нужен такой большой дом в самом центре столицы — должно быть, мало кто знает).
Зимулины жили по правой стороне Никольской, неподалеку от торговых рядов (ГУМ). Дом их сохранился и до сих пор, как и многие другие дома моего детства, и как‑то странно и грустно смотреть на такие знакомые дома — как на бывших друзей, с которыми утрачена былая душевная связь, которые почему‑то стали чужими и холодными, а когда‑то были такими уютными и теплыми.
Тогда, 50 лет назад, меня удивляла лестница в этом доме — она была не каменная и не деревянная, как во всех известных мне домах, а чугунная, и идти по ней было как‑то странно. Еще страннее и интереснее было то, что во дворе этого дома вдоль стен, на уровне второго этажа, тянулась чугунная галерея, по которой можно было попасть в другие дворы, обойти весь квартал и даже (как мне казалось тогда) заблудиться. Теперь галерею разобрали, и от нее торчат одни чугунные балки.
К особенностям зимулинского дома принадлежал еще длиннющий коридор, рассекавший надвое огромную квартиру. Впрочем, в мирное время комнаты сообщались между собой и помимо коридора, но при советской власти квартира была превращена в коммуналку и сообщение между комнатами прекратилось.
В одной из двух зимулинских комнат был камин, единственный камин, виденный мною в те годы. Его топили каменным углем, и это тоже было мне в диковинку. На каминной доске стояли безделушки, и среди них — фарфоровые китайцы, которые долго кивали головами, если их слегка подтолкнуть.
Камин находился в комнате Веры Васильевны, маленькой сухонькой востроносой женщины, служившей в какой‑то конторе и бывшей долгое время (пока не подросли ее младшие сестры) единственной кормилицей семьи.
Как я уже говорил, до революции Зимулины были чаеторговцами, и в торговых рядах у них была своя лавочка. О размерах их былого состояния я понятия не имею. Конечно, они были богаче наших Берзиных: квартира и лавка в центре Москвы стоили немалых денег. Но вместе с тем самый характер их квартиры и остатки былой обстановки в ней вовсе не указывали на большое состояние.
Советская власть объявила их «лишенцами», т. е. зачислила в класс людей, лишенных (отсюда и само слово «лишенец») «по закону» (как будто во время революции бывают законы!) каких‑то «гражданских прав» (как будто в Совдепии существуют какие‑то права!). К «лишенцам» в 20‑е годы были отнесены «буржуи» (от розничного уличного торговца до миллионера), «помещики», все духовенство, бывшие офицеры и юнкера, крупные чиновники царского и Временного правительств и другие «бывшие» люди, составившие, должно быть, класс, исчислявшийся миллионами.
До революции и представить было невозможно, на какое множество «классов», «слоев», «прослоек», «групп» и прочих подразделений разобьют коммунистические ревнители равенства и свободы русское, в общем‑то практически к началу ХХ века единое общество. Какие социальные барьеры и перегородки придумают большевики сразу же вслед за громогласной отменой бывших сословий. Здесь снова является нам пресловутая марксистская «диалектика» — противоречие мифологического идеала и демифологизующей его (этот идеал) действительности. Идеал, т. е. конечная цель, коммунистов — равенство всеобщее и совершенное — политическое, экономическое, социальное, правовое, национальное, этническое и даже умственное и половое!
В утопии «Красная звезда», написанной Богдановым, видным соратником Ленина, даже по внешности коммунистическую бабу невозможно будет отличить от коммунистического мужика; в утопии Чернышевского «Что делать?» даже цвет кожи у всех людей на земле будет один — «приятно‑смугляный»[2]; по утверждению Энгельса и Ленина, при коммунизме совсем не будет разделения труда; по заверению Троцкого, мозг среднего человека при социализме достигнет уровня Аристотеля или Гёте!
Такое общество равных в 1920‑м Ленин обещал совдеповцам построить году к 1930–1940‑му.
Но в ожидании, пока такое общество будет построено, коммунисты использовали (и до сих пор продолжают использовать) надежный принцип римских цезарей: «Разделяй и властвуй!».
И они разделяют нас и властвуют над нами.
Для этого был создан небывалый по своей мощи, размерам и применяемым средствам аппарат принуждения в виде ВЧК–ОГПУ–НКВД–КГБ, а также тройной аппарат управления: партийный, профсоюзный, государственный, который за 60 лет революции превратился в 18‑миллионную пирамиду власти. Эта сложная и мощная «властная» организация стремится управлять решительно всеми сферами общественной и частной жизни, так что бюрократы‑поэты управляют поэзией, а бюрократы‑физики управляют физикой и т. п. Этот‑то управляющий аппарат (который, кстати сказать, и сам себя тоже контролирует и самого себя тоже репрессирует) среди прочих своих дел самонужнейшим считал и считает разбивать и переразбивать население страны на «чистых» и «нечистых».
Сперва «нечистыми» были «бывшие», потом — «лишенцы», а практически — вся интеллигенция; их ряды пополнили бывшие революционеры — эсеры, меньшевики, анархисты, трудовики и прочие бывшие союзники большевиков по устройству в России «социальной революции»; потом пошло крестьянство под наименованиями «кулаки» и «подкулачники», а также всякие сектанты из самой большевистской партии — троцкисты, децисты, рабочая оппозиция, зиновьевцы, бухаринцы; затем принялись за нации — пошли «великодержавные шовинисты» и «националисты» и целые народы — крымские татары, калмыки, чеченцы, ингуши, кабардинцы, балкарцы, немцы; наконец под прозрачными переименованиями — «космополиты» и «сионисты» — старые козлы отпущения, евреи.
Словом, несть числа идиотическим названиям надуманных и реальных группировок, в которые зачислялись и зачисляются целыми классами и целыми народами миллионы людей, составляющих разряд «нечистых». Кто в России в начале нашего столетья поверил бы, что людей будут лишать работы, высылать, сажать в тюрьмы, убивать только за то, что они татары или торговцы, разделяют убеждения какого‑то философа или пишут картины в какой‑то манере, которая не нравится начальству! И какому такому начальству? Кто поверил бы, что у картин, стихов, музыкальных произведений должно быть «начальство»!
«Чистыми» на первых порах был объявлен весь трудовой народ, но вскоре выяснилось, что собственно «чистым» является только «рабочий класс», тогда как крестьяне (основной трудящийся класс России) не такие уж «чистые». В конце концов практически «чистой» оказалась одна «номенклатура» — те, кого в анекдотах называют «слугами народа».
Номенклатура (включая самого генсека, если его не зовут Сталин) тоже не имеет никаких прав, но она имеет привилегии — отменный харч, комфортабельное жилье, доходные «загранкомандировки», современное и своевременное медицинское обслуживание и т. п.
Равенство остается мифологемой, полицейская иерархия — печальной действительностью, и никакой надежды выбраться из этой западни (кроме отчаянного бегства за кордон) у обитателей не было и нет.
В годы умеренного террора (о которых сейчас я рассказываю) «лишенство» было еще переносимо: если не считать «права» «избирать и быть избранным» в какие‑то «органы», являвшиеся чистой декорацией, оно только затрудняло устройство на работу и получение детьми высшего образования. Работу низшего уровня найти было можно, а для образования дети должны были порвать с родителями, года на два — на три пойти работать на какую‑нибудь фабрику («стать пролетариями»). Это, впрочем, распространялось и на детей интеллигентов. Так, подруга моей сестры Леля Лотерштейн в 1931 году, чтобы поступить на мехмат, должна была пойти работать на завод, потому что «дочь служащего» тогда на мехмат не принимали. Позже я встретил женщину, которую по той же причине не приняли в балетную школу. Мне повезло: когда я поступал в институт (1935 год), классовые ограничения в вузах были отменены, а национальные еще не введены. Когда в 1953‑м один мой ученик и его приятель пытались поступить в Институт востоковедения, то одного не взяли, потому что отец его был выслан в Среднюю Азию, а другого — за то, что он был евреем.
Однако была и эпохальная разница в полицейском стиле 20‑х и 50‑х годов: в первом случае полицейские запреты были откровенными — Зимулины официально числились «лишенцами», Лелю Лотерштейн официально не допускали до экзаменов как дочь служащего. В 50‑е годы официально никакого «лишенства» уже не существовало. Все знали, что евреев куда‑то не принимают, но никто не смел говорить об этом вслух. Официально мальчиков не приняли в Институт востоковедения в 1953 году потому, что они плохо отвечали на «собеседовании» (оба были медалистами и потому экзаменов не сдавали). Вопросы им задавали программные: одного спросили об Эсхиле, другого попросили назвать море, не имеющее берегов, а потом их уверяли, будто они оба не знали, кто такой Емельян Пугачев.
У Зимулиных две девочки‑лишенки должны были ограничиться семилеткой. Советская власть ставит себе в заслугу, что она‑де позволила детям крестьян получать образование. Чтобы утверждать такое, надо делать вид, будто не было реформы 19 февраля 1861 года, и не замечать того, что у нас целые сословия и нации лишены права на высшее образование.
Старшая девочка Вава, медлительная, спокойная, склонная к полноте, с глухим, низким голосом, как у матери (она и названа была в честь матери Варварой); и младшая, Валя, худенькая, острая, подвижная, похожая на переодетого мальчишку, — переносили свое «лишенство» без всякого видимого драматизма. Сколько я их помню, им всегда было весело, всегда хорошо. Отчасти их располагал к оптимизму возраст, но думаю, что проявлялась в этом и душевная тонкость: они не только сами не хотели поддаться чувству обиды на жизнь, но и не хотели, чтобы мать, перенесшая так много горя, видела, что они страдают от своей обездоленности.
С тех пор прошло полстолетья — срок исторический. Достаточный, по утверждению двух первых апостолов, чтобы целая общественно‑экономическая формация («буржуазная») оформилась, выросла и созрела для гибели (от революции XVIII века во Франции до выхода в свет «Манифеста», объявившего 140 лет назад наступающую близкую гибель капитализма). За этот срок патриархальная азиатская Япония встала в ряд самых развитых стран «Запада». Сейчас Варе и Вале за семьдесят, выросли и состарились их дети, их внуки могли бы окончить институты. Старшее поколение, «лишенцы», терроризированное устроителями светлого будущего ради детей и внуков Вавы и Вали, подавленное духовно и нравственно, а частично — физически истребленное, — ушло из жизни. Три поколения, следовавшие за поколением «лишенцев», были воспитаны при новом общественном порядке, коммунистическими учителями, по коммунистическим программам и учебникам. Все сроки, указанные организатором эксперимента по переводу человечества из «царства необходимости» в «царство свободы», давно прошли. Но жуткий эксперимент продолжается, мы все еще кого‑то «догоняем» и «перегоняем», все еще «воспитываем» и «перевоспитываем» при помощи пыток, тюрем, каторги, психушек.
Я не знаю дальнейших судеб зимулинской семьи, исчезнувшей из моего поля зрения со смертью мамы; знаю только, что у Вавы и Вали были дети.
Глава семьи Зимулиных, Варвара Сергеевна, была женщиной простой и доброй; она управляла семьей, не будучи ни властной, ни строгой, ни даже твердой. Просто она была умудрена той мудростью, которая дается утратами и страданиями людям отзывчивым и добрым. Муж ее, виновник всех неприятностей этих «лишенцев», умер, возможно, даже до революции; младший сын, Александр Васильевич, на моей памяти женился и вышел из семьи, а старший, Сергей Васильевич, тоже на моей памяти, сошел с ума.
Сергей Васильевич был тихим и мирным душевнобольным, выходил к гостям и пил с ними чай, но разумные представления о мире и людях он навсегда утратил. Так, себя он считал владельцем табачной лавочки, а мою маму принимал за какого‑то другого человека и всегда участливо расспрашивал ее о каких‑то делах, о которых она понятия не имела. Другой случай сумасшествия встретился мне тогда же в семье Ивановых. Старшая дочь Елены Григорьевны Вера Ивановна, очень внешне похожая на свою мать, с золотисто‑рыжей копной волос, сошла с ума; кажется, она ревновала свою невзрачную мягкую младшую сестру к ее мужу и порывалась убить своих домашних. Ее пришлось отправить в сумасшедший дом, где она и провела последние пять‑шесть лет жизни.
Замечу, что это были настоящие, так сказать, «добротные» сумасшедшие, и для того, чтобы понять, что они больные люди, не нужны были никакие комиссии. В послевоенные годы у нас в стране появились еще две категории сумасшедших, которых можно считать специфическими социалистическими сумасшедшими.
Первая категория — это люди, добровольно объявляющие себя сумасшедшими, чтобы уклониться от армии и вообще снять с себя какую‑нибудь обязанность или ответственность. Дело в том, что отбывание воинской повинности очень напоминает по сути пребывание на каторге, а сумасшествие — одна из немногих болезней, по которой от армии легко освобождают. Но не только это. Лет 30 назад один сослуживец уговаривал меня зайти «на всякий случай» в психиатрический диспансер — вдруг мне «повезет» и меня поставят на учет. «В жизни всякое может пригодиться!» — уверял он. Но было ли это при Сталине способом превентивной защиты от террора?
Вторая категория нынешних сумасшедших — это как раз жертвы полицейского террора. Еще Николай I объявил Петра Яковлевича Чаадаева сумасшедшим. Несколько подобных случаев было и при Сталине. Но по‑настоящему массовый характер этот террористический прием получил при Брежневе.
Я думаю, что такой полицейский прием находил опору в обывательском убеждении, что все, что выходит за рамки и пределы его, обывателя, понимания и представления о том, что правильно и нормально, уже заслуживает осуждения, уже следует признать «ненормальным». В одном рассказе Уэллса слепые жители какой‑то горной области считали больным единственного зрячего человека, случайно оказавшегося в их обществе[3]. Я знаю таких коммунистических ортодоксов, которые считают сумасшедшими всех верующих, и знаю православного, считающего сумасшедшими всех атеистов. В сущности, между ними нет разницы.
Шли годы. Жизнь Зимулиных, разрубленная надвое в октябре 1917 года, текла вяло, становилась все более призрачной и выморочной. Но люди как‑то приспосабливались к страшным условиям, не помышляя о возмездии, не тая в душе ненависти или хотя бы неприязни к советской власти, хотя та сделала, кажется, все для того, чтобы вызвать у них к себе неприязнь. Они покорились и примирились. Не в этой ли национальной русской покорности секрет наших «успехов», не в ней ли суть нашего «морально‑политического единства»?
Более того! Дети «лишенцев», кому были закрыты все жизненные пути, кроме наихудших, выросли совершенными ортодоксами. Время работало на советскую власть. Власть ломала людям жизнь — люди ее благословляли. В конце 40‑х годов я познакомился с одной молодой женщиной, родители которой были уничтожены как «враги народа» (определение, заимствованное большевиками из мифологического арсенала Великой французской революции). Ни тени обиды, недовольства, сомнения не мог я уловить в ее словах и поступках. Она с восторгом относилась ко всей нашей жизни, ко всем официальным лозунгам тех сумрачных последних лет сталинского террора. И даже чисто личная, интимная сторона жизни ортодоксально подчинялась в ее сознании «объективной необходимости»: она полюбила некоего преуспевающего молодого человека, однако ее «испорченная» биография могла повредить карьере ее возлюбленного — и она уже была готова пожертвовать своим семейным счастьем ради его карьеры, когда смерть Сталина освободила ее от этой жертвы.
Что это? Рабский характер целой нации? Неистребимая потребность веры? Невозможность для нормально мыслящего человека допустить, что десятки миллионов людей уничтожены и уничтожаются ради безумного эксперимента каких‑то фанатиков и преуспеяния некоторого числа каких‑то прохвостов?..
Почему явно иной тип взаимоотношения народа и власти сложился у европейских народов? Почему вот уже десять веков русские люди сами смотрят на себя как на собственность государства?
А. В. Луначарский. «Ленин и искусство», 1924. Прим. ред. ↑
Г. А. Лесскис ошибочно приписывает Чернышевскому это выражение. Так говорит герой романа М. Шолохова «Поднятая целина» Макар Нагульный: «Все будут личиками приятно‑смуглявые, и все одинаковые». Прим. ред. ↑
Г. Уэллс. «Страна слепых». Прим. ред. ↑