Мой первый друг

Когда мама хотела дать наисквернейшую аттестацию моему поведению, она говорила: «Ты ведешь себя как уличный мальчишка» или «как хитрованец».

Слово «хитрованец», отсутствующее в современных словарях, образовано от названия московского Хитрова рынка (Хитровка) и первоначально означало какой‑то разряд жуликов. Мама употребляла его для обозначения беспризорников, которые были наследием двух войн и страшного голода 1921 года. На моей памяти они стаями шныряли по городу. Они часто ночевали в уличных котлах для варки асфальта, и потому их называли также «котельщиками». О спасении этих «хитрованцев» рассказывалось в нашем первом звуковом фильме «Путевка в жизнь». Фильм этот был посвящен «лучшему другу детей» Феликсу Эдмундовичу Дзержинскому на том основании, что он был основателем первой детской колонии для беспризорников.

Это была правда, и большевики очень хотели, чтобы их карательная тайная полиция слыла самым гуманным заведением. Но правдой было также и то, что никто так не способствовал увеличению в стране числа беспризорных детей посредством истребления их родителей, как тот же Железный Феликс. И те же большевики были заинтересованы в том, чтобы все население страны боялось этого учреждения. Я видел «хитрованцев» только издали и не имел ни малейшего желания ни подражать им, ни знакомиться с ними.

Но что касается «уличных мальчишек», то между «приличными» (или «воспитанными») мальчиками и «уличными» на самом деле никакой пропасти не было, хотя мама могла этого и не знать: мальчик, вполне «приличный» дома, на улице мог становиться «уличным», т. е. бегать на реку, играть в расшибалку, курить, сквернословить и т. п.

По‑видимому, мама просто руководствовалась, как теперь сказали бы, каким‑то «списком», зачисление в который скорее характеризовало степень лицемерия «приличного мальчика», чем его противостояние «улице».

В числе таких невыявленных «уличных мальчишек» был мой первый, по‑видимому, по времени друг Вася Самсонов, ставший с годами «видным советским адвокатом», как представило его слушателям в середине 60‑х годов английское радио. Вася где‑то в ФРГ давал интервью корреспонденту Би‑би‑си по поводу процесса Синявского и Даниэля. В этом интервью Вася объяснял иностранным юристам и корреспондентам, что «в советской судебной практике не принято допускать на открытые судебные процессы иностранных корреспондентов». Впрочем, он обнадеживающе заметил, что «может быть, целесообразно пересмотреть эту практику». У Васи, видно, память отшибло, и он забыл о сталинских политических процессах 30‑х годов, воспетых иностранным писателем Фейхтвангером.

В ту пору, о которой идет речь, никто не думал, что Вася прославит себя на поприще советского права. Тогда в представлении взрослых обывателей нашей округи он стоял на неопределенной грани между сомнительно «воспитанным мальчиком» и безусловным «уличным мальчишкой». И его энергично пороли, чтобы совершенно упрочить в первой категории.

Вася жил наискосок от нас, в доме № 8. В том самом доме, где прежде жила моя крестная мать с дядей Васей, а позже — ее сестра Анна Константиновна с двумя взрослыми дочерьми и «швед». Александр Алексеевич Самсонов, Васин отец, жил этажом выше моей крестной матери, в квартире № 8. В мирное время он был учителем словесности в гимназии, т. е. принадлежал, по старым понятиям, к «порядочному обществу» и был на равной ноге со «шведом» и какими‑то бывшими финансистами Шлессингерами, занимавшими пятую квартиру того же дома. У них там и винт свой составился: супруги Шлессингеры, швед Дмитрий Федорович и А. А. Самсонов.

Тогда А. А. Самсонов занимал всю квартиру из шести комнат со своей женой и двумя девочками Таней и Ирой. В седьмой комнате, специально для того отводившейся во всех приличных квартирах, жила прислуга Фрося, деревенская девица откуда‑то из‑под Мытищ.

Незадолго до революции жена Александра Алексеевича умерла, и он сошелся с Фросей, оказавшейся очень неглупой, энергичной и предприимчивой хозяйкой.

Когда я начинаю помнить эту семью, Фрося была уже Ефросиньей Ивановной, еще молодой и приятной на вид женщиной, а Александр Алексеевич низеньким, полненьким, краснощеким, лысым старичком, крайне раздражительным и склонным к апоплексии. Теперь, спустя более чем полвека, адвокат Василий Александрович Самсонов[1], которого я недавно видел по телевизору, живо напоминает своего покойного родителя в канун апоплексического удара.

Александр Алексеевич по‑прежнему называл свою бывшую прислугу «Фросей» и был с нею на «ты», она говорила ему «Вы, Александр Алексеевич». Однако тон в доме задавала она, единственная добытчица и кормилица. Глава семьи был на пенсии и сам себе определил весьма ограниченный круг обязанностей: он перечитывал книги с печатью гимназической библиотеки, которые занимали три шкафа в его кабинете, играл со своими прежними партнерами в винт и пил водку.

Все остальное было заботой Ефросиньи Ивановны, у которой от Александра Алексеевича было двое детей — Вася и Ниночка. Александр Алексеевич был мизантроп и свою жизненную философию выражал афоризмом: «Жизнь как детская рубашонка — коротка и загажена». Он ругал последнего царя за глупость, так как царь довел Россию до революции; ненавидел большевиков, но еще более ненавидел «жидов», полагая их главными виновниками бед, постигших Россию, точнее — он склонен был отождествлять жидов и большевиков. Что‑нибудь году в 1926‑м или 1927‑м его хватил третий удар. Он не умер, но сошел с ума и долго еще жил за занавеской в углу большой комнаты, куда его переселила из кабинета Ефросинья Ивановна. Когда и как он умер, я уже не помню, хотя хорошо помню тяжелое и долгое время его безумия, его дикие глаза, сердитую, бранчливую и не совсем внятную речь и Васино возмущение его неблагодарным, по мнению Васи, поведением по отношению к матери.

Ефросинья Ивановна, на которую после революции легла вся тяжесть житейских забот, обнаружила бездну здравого смысла, практичности и изворотливости. Прежде всего она женила на себе своего бывшего «барина», который, кажется, этой формальности (регистрация в ЗАГСе, а не венчание!) не придавал большого значения и по‑старому считал и называл при посторонних своих детей от Фроси «ублюдками». Затем молодая хозяйка по‑боевому распорядилась квартирой: ведь происходило «уплотнение», и жить в такой большой квартире одной семье при советской власти не полагалось. Она определила хорошую изолированную комнату своим двум подрастающим падчерицам (Ира, слывшая красавицей, в самом начале 20‑х годов вышла замуж и выехала; а Таня несколько позже привела мужа к себе); две другие парадные комнаты Фрося оставила себе: в большой проходной поселилась сама с детьми, а угловой кабинет остался обителью бывшего учителя. В двух комнатах, выходящих во двор, она поселила свою сестру Екатерину Ивановну с двумя девочками Людой и Катей и таким образом избежала принудительного «уплотнения». Впрочем, бывшую свою комнату, в которой она жила, будучи прислугой, она вынуждена была отдать посторонней жиличке, но зато еще одну маленькую комнатенку она сумела сохранить за собой и даже сдавала ее за деньги то одному, то другому временному постояльцу.

Так же энергично заботилась Ефросинья Ивановна о пропитании, так как жить на ничтожную пенсию бывшего учителя не было никакой возможности. Она брала у всех желающих в округе белье в стирку, конкурируя с великолепной китайской прачечной, находившейся в нашем же переулке (но китайцы, по общему мнению, травили белье щелоком, а потому некоторые предпочитали стирку Ефросиньи Ивановны; кроме того, китайцев со временем ликвидировали как опасных для Совдепии «иностранцев»). Она также охотно ходила мыть полы, убирать комнаты, а кроме того, завела небольшой пансион: готовила за небольшую плату обеды (одно время и я «столовался» у Ефросиньи Ивановны).

В сознании людей того времени еще жило разделение на «черную и белую кость», на «благородный» и «мужицкий» труд, теперь реально исчезнувшее. Нынешние учительницы, старшие и младшие научные сотрудницы и прочие бегают по магазинам, стоят в очередях, варят, моют, стирают, ловчат… — словом, живут очень разнообразной и насыщенной жизнью, для них полное слияние умственного и физического труда — не утопия, а реальность, и довольно печальная. В 20‑е годы даже моя мама, простая телеграфистка, стирать или мыть полы «не умела» (со временем ей пришлось всему «научиться»). Берзины убирались сами; у нас стирала белье и убирала Ефросинья Ивановна.

Двойственное, «благородно‑плебейское», происхождение, я уверен, отразилось на характере и психологии моего приятеля, развило в нем то, что теперь называют модным словечком «комплекс».

В России это действительно «наследие проклятого прошлого»: презрение к некоторым видам труда, восходящее, возможно, к недавним временам крепостного права. В Европе этого нет, да и у нас это было характерно, может быть, не столько для истинной аристократии, сколько для среднего мещанского слоя.

Вася как будто не любил своего отца (по крайней мере, он не раз об этом говорил), но унаследовал от него многие черты. Он был неглуп и не мог ничем долго обольщаться, усвоив с детства скептический, недоверчивый взгляд на людей и на происходящие события. Устойчивый скепсис чаще всего приводит к цинизму, к «философии» вседозволенности, к убеждению, что дозволено все, что выгодно «философу», причем такой «философ» обязательно оправдывает свое поведение утверждением, будто «на самом деле все так поступают» (рассуждения такого рода мне приходилось слышать сотни раз от самых различных людей, стоящих на разных ступенях нашей иерархии). Но в те далекие годы до такой катастрофической для меня и некоторых других его друзей «философии» Вася еще не дошел.

Мы были знакомы с трех лет и в разные периоды общались то реже, то чаще. Вася больше любил улицу, драки, всякого рода похождения и приключения, я улицы побаивался, и это нас разделяло, хотя порой Вася выступал моим защитником.

Любил Вася созорничать и даже подвести приятеля. Это он, увидев стоящую за моей спиной маму, предложил мне спеть песенку про монахов и попов, за что мама меня и выдрала. С ранних лет любил Вася всякого рода скабрезности в стишках, анекдотах и в быту. Как‑то на даче под Баковкой в 1928 году он спел какую‑то непристойную песенку, вызвавшую мамин гнев. Но обычно он выходил сухим из воды и даже тон в разговорах со взрослыми усваивал почтительно‑рассудительный. Был он не чужд сентиментальности. Как‑то я застал его баюкающим собачку, у которой вырезали глаз, поцарапанный кошкой. Вася (ему было тогда лет 13–14) разговаривал с нею, как с грудным ребенком: «У бедной Бибишки вырезали глазик; нехорошая кошка обидела нашу Бибишку (собака была чужая); мы этой кошке зададим». Сцена эта потому и запомнилась мне, что вообще‑то Вася был насмешлив и глумлив.

Вася всегда был не прочь смухлевать, сыграть по‑ноздревски в карты или в шашки, и это иногда приводило нас к ссорам. Помню, как‑то (уже в старших классах) мы играли у него дома, и он передернул карту. Я запротестовал и ушел, наговорив ему много неприятного и обидного. Я полагал, что это был полный разрыв, но через каких‑нибудь полчаса Васина голова показалась в моей форточке: он смиренно попросил прощения. Я помирился с радостью, и более до предательства уже настоящего мы с ним не ссорились.

Среди прочих культурных ценностей, доставшихся Васе в наследство от отца, был старый граммофон с огромной трубой. На толстых пластинках и металлических коробочках для граммофонных иголок была изображена на красном фоне крупная желтая собака с коричневыми пятнами на морде, слушающая граммофон. Других граммофонов я и не видал. Надя с Лелей рассказывали мне, что до Саратова у нас тоже был граммофон, и даже перечисляли пластинки, которые они запомнили, но для меня все это было из области преданий.

Ефросинья Ивановна иногда разрешала нам заводить граммофон. Точнее — заводил Вася, я прикасаться к граммофону не смел и только слушал. Поскольку набор пластинок не обновлялся (не знаю, выпускали ли у нас в 20‑е годы пластинки на продажу, кроме нескольких записанных речей Ленина), мы быстро изучили весь небогатый репертуар этого «инструмента».

Больше всего у Александра Алексеевича было пластинок с записями Вари Паниной, Плевицкой и Вяльцевой. Мне они не нравились: почему‑то тогда меня отталкивали низкие женские голоса, особенно «мужицкий» голос Плевицкой в «историческом» романсе про Наполеона «Шумел, горел пожар московский…». Все изменилось с годами — теперь «грубый и странный» низкий женский голос мне нравится, а к колоратуре я равнодушен…

Были и записи Шаляпина, которому Вася пытался подражать, выводя нарочитым басом: «Жил‑был король когда‑то…» Гвоздем каждого нашего музыкального вечера были две пластинки с музыкой из «Кармен»: увертюра, интермеццо к IV акту и куплеты тореадора. Здесь мой вкус остался неизменным: эта опера, ее тревожная, залитая кровавым светом музыка, отозвавшаяся в стихах Блока и в «Белой гвардии» Булгакова, как будто предвещает неизбывную катастрофическую судьбу…

Мы с Васей играли в лужах после дождя на мостовой, катались на санках с горы в саду дома № 10 и в Савеловском переулке, учились плавать, курили тайком от родителей, но более всего нас сближала и объединяла любовь к чтению, особенно к стихам, которые мы оба любили читать вслух.

Когда Васин отец сошел с ума, книги формально перешли во владение Васи, хотя Ефросинья Ивановна продолжала зорко за ними следить. Мне книги выдавались беспрепятственно, и значительная доля прочитанного мною в детские годы падает на самсоновскую библиотеку.

Самое сильное впечатление из книг, которые я брал у Васи, произвел на меня Загоскин. У нас он более всего известен как автор «Юрия Милославского», да и то едва ли не большинству роман этот известен по упоминанию в «Ревизоре» Гоголя. Между тем проза Загоскина занимает в издании Вольфа увесистый однотомник, который я в те годы читал и перечитывал вдоль и поперек, так что спустя три‑четыре года я с увлечением и в подробностях пересказывал своим друзьям в 8‑м классе «Вечера на Хопре», «Кузьму Петровича Мирошева», «Брынский лес», и слушателям моим эти пересказы очень нравились. Потом проза Загоскина как‑то забылась, и только спустя полвека я снова обратился к ней, чтобы почитать эти занятные вещи моему младшему сыну. На него Загоскин уже не производил такого неотразимого впечатления, а я вдруг понял, что эстетически и идеологически нет принципиальной разницы между сочинениями господина Загоскина и продукцией социалистического реализма: то же глубокое проникновение казенной идеологии в ткань художественного произведения как структурообразующего начала, определяющего тему и сюжет, надуманность коллизии и одноплановость характеров, тот же патриотизм и торжество того, что автор считает «добром», над тем, что автор считает «злом», и даже то же смакование «реалистических деталей». Разве что Михаил Николаевич Загоскин был искренен в своих чувствах и мыслях, а у совписов и этого не осталось.

Из всех других книг мне более всего запомнился «Робинзон Крузо». И не художественными достоинствами (я «Робинзона» читал уже и до того), а неприятным происшествием: мама поставила на развернутого «Робинзона» бутылку с постным маслом, и на книге остался огромный и неизгладимый след. Я долго не возвращал пострадавшую книгу, но в конце концов пришлось вернуть, и порча была тут же обнаружена. Ефросинья Ивановна меня отчитала и на какой‑то срок лишила права пользования библиотекой.

В этом происшествии теперь я задумался над тем, почему я не сказал о несчастье с «Робинзоном» Васе. Ведь если бы нечто подобное произошло с книгой Юрки Колосова, я бы непременно сперва рассказал ему, и мы бы вместе стали думать, как избежать огласки. А вот Васе я не сказал. Стало быть, чего‑то недоставало в наших отношениях, недоставало полноты доверия…

В Васе ощущались по крайней мере два мира: с одним была связана некоторая его «приблатненность» — интерес к азартным играм, дракам, воровскому жаргону (он даже «финку» завел и тайком мне ее показывал)[2]; с другим был связан интерес к книгам, стихам, некие идеальные чувства и т. п.

Постепенно он становился человеком с двойным дном. В той или иной мере это, должно быть, явление всеобщее, ибо заложено в нравственной природе человека, и только немногим удается подавить в себе это двойничество — это люди святые, от своего «я» отрешенные. Однако далеко не у всех это переходит в осознанное лицемерие, не все извлекают выгоду из своего двойничества…

Так, Вася довольно рано стал даже, пожалуй, щеголять своим цинизмом в отношении к женщинам. И вместе с тем он много и с чувством говорил мне о любви к своей однокласснице Ханке Ганецкой, причем любовь эта, кажется, оставалась не только безответной, но и безвестной, хотя Вася и вытатуировал на руке инициалы своей возлюбленной.

В 1937 году отец Ханки Яков Станиславович Фюрстенберг (Ганецкий была его партийная кличка), в прошлом друг Ленина, кажется, посредничавший между ним и Парвусом в некоторых весьма деликатных делах, был объявлен «врагом народа» и расстрелян (партия, как это произошло некогда и с якобинцами, созрела для самоуничтожения). Вся семья «врага народа» тоже была признана нашему народу враждебной и арестована, но Ханке повезло: лет через 18–20 «выяснилось», что «один из старейших деятелей польского и русского революционного движения, видный советский дипломат» (так написано о нем в 51‑м дополнительном, «реабилитансном» томе второго издания БСЭ) Я. С. Ганецкий не был «врагом народа», а стало быть (каков автоматизм нашего правосудия!), не были «врагами народа» и члены его семьи, — и Ханку, единственную оставшуюся в живых, выпустили на свободу.

Когда‑то я учился с Ханкой в институте на одном курсе. Мы были на разных отделениях и знали друг о друге очень мало: она — что я друг Васи Самсонова, я — что она та самая Ханка, в которую в детстве платонически был влюблен Вася. Как‑то весной я встретил ее вечером на Волхонке около мифического Дворца Советов. Она шла с большой веселой компанией. Шутя, они все с напускной официальностью представились мне, как будто мы до того не были знакомы, и мы разошлись, а Ханка вдогонку мне крикнула: «Привет Васе!» Больше мне ее до ареста видеть не пришлось. И именно такой — круглолицей, румяной, невысокого роста полной девчонкой с оживленным смеющимся лицом и сочными губами — запомнилась мне она на всю жизнь.

Как‑то во второй половине 50‑х годов в вестибюле Эрмитажа меня остановила маленькая седая старушка и сказала вопросительно: «Юра Лесскис?» Я извинился за плохую память и спросил старушку (ей тогда не было и сорока лет), кто она. Эта была вернувшаяся из ссылки Ханка Ганецкая.

Дружба с Васей продолжалась, несмотря на историю с «Робинзоном». Как‑то мы втроем с его школьным приятелем Эдиком Мееровским встречали Новый год, отмечая его морсом, приготовленным Ефросиньей Ивановной.

Но чаще я бывал у него дома один. Мы с аппетитом ели черный хлебс репчатым луком, крупно посыпанный солью, и вели самые увлекательные разговоры обо всем на свете.

Чаще всего это были разговоры о литературе. Помню, как‑то Вася, держа в руках томик Гоголя, говорил о «Сорочинской ярмарке» и о «Двух Иванах». Ему нравилась язвительная гоголевская ирония и словесная абракадабра, создающая эту иронию (вроде сопоставления характера Ивана Ивановича с шароварами Ивана Никифоровича). Много лет спустя я вспомнил этот разговор и подивился разборчивости Васиного уха и вкуса.

В Васином исполнении услышал я впервые романсы Вертинского «Ваши пальцы пахнут ладаном…» и «Танго Магнолия», которые Вася скорее даже пародировал, чем воспринимал всерьез. Вертинский тогда если и не был официально запрещен, то, во всяком случае, публично никогда и нигде не исполнялся, а пластинки с его романсами у нас не выпускались, так что его «стих» (в данном случае — песня) «прошел» «через головы»[3] советских поэтов и советского правительства, стал достоянием городских кругов против воли и желания тех, кто блюл чистоту нашей «духовности». О нем знали по памяти от дореволюционных времен, от тех редких в те годы людей, которые ездили за границу, и по тем еще более редким пластинкам, которые удавалось провозить из‑за границы его поклонникам (надо принять во внимание, что в те годы не было иностранных передач на Совдепию, так как у совдеповцев не было радиоприемников). И все‑таки песня Вертинского прошла через прямо‑таки чугунный занавес тех лет и дошла до тех, кто хотел ее услышать. А хотели ее слышать люди самых различных кругов, даже и кремлевские дамы. Так что кругом то и дело приходилось слышать романсы поэта и артиста, официально как бы и не существовавшего. Вася знал романсы Вертинского от своих старших сестер.

В конце 20‑х годов мы с Васей стали впервые приобщаться к новой поэзии. Вася где‑то достал томики Жарова, Безыменского, Пастернака и Есенина. Вася читал вслух жаровскую «Гармонь», и я до сих пор наизусть помню отрывки из этого опуса, усвоенные с Васиного голоса. В поэме этой решалась драматическая и существеннейшая для русской деревни в канун коллективизации проблема: следует ли деревенскому комсомольцу играть на гармошке или это занятие чуждо и враждебно интересам пролетариата и мировой революции.

Пожалуй, как‑то и неудобно даже писать о такой ерунде, как «Гармонь» Жарова. Но во‑первых, и сейчас наша официальная «наука» утверждает, что в этой вещице «поэту в колоритных образах удалось показать быт, мечты, работу молодежи 20‑х гг.» (Краткая литературная энциклопедия, 1964 г.); при этом тогда (в 1926 году) та же «наука» вообще даже не упоминала о существовании поэтов Мандельштама, Ахматовой, Цветаевой. А во‑вторых, сейчас дела с поэзией обстоят точно так же: официально признаны поэты Евтушенко, Вознесенский, Рождественский, и просто нет в природе таких поэтов, как Иосиф Бродский, Высоцкий, Галич.

С восторгом читал Вася стихи Пастернака:

Рояль дрожащий пену с губ оближет[4].

У него, несомненно, был поэтический слух; хотя тут же читал он всерьез стихи Безыменского «О шапке», посвященные Троцкому и молодежи (за что позже Безыменский должен был извиняться и каяться).

В общем, отношение наше к пролетарским поэтам было скептическое, если не отрицательное. Мы радостно смаковали язвительные стихи Есенина:

Мне мил стихов российских жар,
Есть Маяковский, есть и кроме,
Но он их главный штабс‑маляр,
Поет о пробках в Моссельпроме[5].

Маяковского, впрочем, мы тогда с Васей не читали, а мнения о нем, на основе есенинской аттестации, были самого низкого. Но надо сказать, что рекламные стихи («агитки», как называл их сам поэт) лучшего отзыва и не заслуживали. В них хорошо воплощена коммунистическая эстетика, как она теоретически сформулирована Чернышевским и практически декретирована в постановлениях об искусстве большевистской партии и советского правительства: они прагматичны, сиюминутны (так что завтра уже никому не нужны), доходчивы до последнего дурака и, как правило, лживы. Вот один из лучших образцов такого «полезного» и «гражданского» «искусства»:

Купцы обдирали год от году,
Потом картины вешали в зале.
Клич коммунистов: — Искусство народу!
Свои богатства обратно взяли[6].

Едва ли эта безграмотная (просто с точки зрения русского языка) клевета на светлую память братьев‑купцов Третьяковых нуждается в опровержении.

Релятивность рекламы как‑то обнажил тот же Вася, сообщивший мне, что на рекламу, висевшую в свое время у Большого каменного моста:

Утверждаю:
Кекс «Весенний» — лучший к чаю!

существует антиреклама:

Мне, конечно, все равно,
Но «Весенний» кекс — говно!

Маяковскому Вася приписывал рекламу, которой в собрании сочинений поэта среди его многочисленных реклам, посвященных изделиям из резины, не печатают:

Если хочешь быть сухим
В самом мокром месте,
Покупай презерватив
Лишь в Резинотресте!

К Есенину, который нас тогда отвратил от Маяковского, мое отношение всегда было сложным. Официальная критика того времени к Есенину относилась неодобрительно. Талант его вроде бы и признавался, но стихи «упадочнические», «богемные» объявлялись «чуждыми» и даже «враждебными» советскому миру, и их попросту не издавали. Между первым собранием сочинений Есенина в четырех томах (1926 год), которое читали мы с Васей, и следующим (1977 год) прошло полвека; до войны только однажды издали тонюсенький сборничек небольшим тиражом, так что любители переписывали стихи Есенина в тетрадки, перепечатывали на машинке, заучивали наизусть. И только после войны на волне шовинистического угара Есенин, и без того силою своего поэтического дарования одолевший большевистскую цензуру, был официально канонизован и признан «талантливым советским лириком» (хотя ничего советского в нем, слава Богу, нет). В школе Есенина не изучали до 60‑х годов. Когда у нас в 10‑м классе ультралиберальный учитель литературы решил познакомить нас с его стихами, он на литературном кружке (не на уроках) устроил «диспут» о Есенине. Диспут, а не просто доклад или есенинский вечер, ибо нужно было еще решать вопрос, достоин ли Есенин, чтобы его читали советские люди. Была и другая отрицательная аттестация у Есенина — в кругах добропорядочного городского мещанства. Людей оскорбляли «кабацкие» стихи Есенина, нагота его образов и языка. В этой среде у него была репутация «похабного поэта», чуть ли не советского Баркова, так что даже само имя его я в детстве воспринимал как что‑то неприличное, и мне казалось, что признаться в чтении стихов Есенина — все равно что без штанов пройти по улице. (Замечу, что никто в нашей семье Есенина не читал.)

Так что я приступал к чтению Есенина с некоторым страхом и нескромным любопытством. То, что я прочел, было совершенно неожиданным, и, разумеется, я сразу признал его настоящим поэтом, запомнил десятки его стихов, запомнил на всю жизнь, помню до сих пор, хотя некоторые из них с тех лет не перечитывал. И все‑таки очень большой любви не было. Может, потому, что слишком уж я в те годы воображал себя городским, а может, все‑таки кабацкая удаль, некая «пугачевщина», что‑то уж очень простонародное претило и претит моему «западничеству». Недаром я более всего полюбил «Персидские мотивы» и только через 10–15 лет обратил внимание на «Черного человека».

Это был первый настоящий поэт XX века, которого я прочел (Пастернака в те годы я решительно не понял), но он никогда так и не стал «моим» поэтом, как Державин или Блок, Тютчев или Маяковский.

Как‑то, года три‑четыре назад, я у себя на работе сказал кому‑то, что Есенин не открыл, мне кажется, новых поэтических миров, хотя и разыграл некую свою вариацию, удивительно чистую и правдивую, но однозвучную. Этот отзыв показался одной нашей сотруднице недостаточно почтительным по отношению к официально признанному «замечательному советскому лирику». Это она высказала позднее моим собеседникам, заметив, что такие политически неверные мысли следует держать при себе.

Как внешне все переменилось и как в сущности все осталось как было в нашем бездуховном общественном бытии: полвека назад Есенин был плох, теперь — хорош. Но как полвека назад нельзя было вслух говорить о достоинствах его поэзии, так теперь нельзя выражать в них сомнение! И нельзя даже не с полицейской точки зрения, а с «общественной», что гораздо хуже: общество само признает и принимает некую полицейскую духовную регламентацию.

  1. В. А. Самсонов, председатель президиума Коллегии адвокатов СССР, член Верховного суда РСФСР. Прим. ред.

  2. Слово «блат» появилось в разговорном языке москвичей (из воровского жаргона) на моей памяти в середине 30‑х годов. Услышал я его впервые от того же Васи. Теперь оно, кажется, получило всеобщее распространение, как и само обозначаемое им явление. Прим. автора.

  3. В. В. Маяковский. «Во весь голос. Первое вступление в поэму», 1929. Прим. ред.

  4. Б. Л. Пастернак. «Рояль дрожащий пену с губ оближет…», 1919. Прим. ред.

  5. С. А. Есенин. «На Кавказе», 1924. Прим. ред.

  6. В. В. Маяковский. «Третьяковская галерея», реклама Моссельпрома, текст для оберток карамели «Красная Москва», 1923. Прим. ред.