Камера

Камера меня ошеломила: после огромного пустынного зала с зарешеченными галереями, после слепых коридоров с одинокими вертухаями я попал в такую людскую толчею, какая бывала на старой Сухаревке, на демонстрациях, в толпе, осаждающей поезд или трамвай. Довольно большое квадратное помещение со сторонами, равными примерно 10-ти — 12-ти шагам, было полно людей, одетых так разнообразно и живописно, как можно представить себе только на сцене, изображающей разбойничий табор или вертеп. В мирное время в этой камере могло, вероятно, свободно разместиться человек 15–20 уголовных преступников, теперь в нее затолкали около сотни людей, в основном интеллигентов — докторов наук, инженеров, архитекторов, партийных работников, учителей, студентов, журналистов, бухгалтеров. Одеты они были пестро, во-первых, потому, что их арестовывали в разное время года и соответственно времени года каждый являлся в тюрьму в летнем или зимнем одеянии, а во-вторых, в тюрьме, как и в других чрезвычайных ситуациях большинство людей удивительно легко освобождается от этикетных требований (и не от них одних, но и от более существенных требований — моральных) — и многие арестанты разгуливали по камере в одном нижнем белье, другие — в брюках и нижней рубашке или майке, третьи — в одних штанах с головолосатой грудью, четвертые — закутавшись в одеяло, под которым ничего не было.

Я помню, как один агроном в 1941 г., выйдя из помещения призывного пункта, где он узнал, что его без всяких отсрочек отправляют через несколько минут на фронт, стал спокойно мочиться посреди улицы, хотя, вероятно, за час до этого он потрудился бы поискать какое-нибудь более подходящее место для отправления «малой нужды», но теперь, когда он уже чувствовал, себя «фронтовиком», ему, видимо, казалось, что «всё дозволено» и что «приличие» — это такая ерунда, о которой даже неприлично и думать-то. Так что обнаженная простота арестантов в камере была, пожалуй, и в самом деле ерундой по сравнению с общим падением быта и нравов большинства людей и в тюрьме и на фронте. Не мировые ли войны XX века обусловили многие внешние формы современной европейской жизни, сделали для нас такими далекими, даже дикими манеры и моды «мирного времени», скажем, дамские купальные костюмы начала века? Но не они ли произвели и гораздо более глубокие, духовные изменения, — скажем, «секс-революцию», узаконение «браков» между мужчинами и т. п., что было бы невозможно представить еще полвека назад? Говорят, что недавно Ионеско отказался поддержать кого-то из наших борцов за свободу совести, узнав, что тот не одобряет гомосексуализма, и даже отождествил этого человека с нашими кагебешниками и гестаповцами, — интересно, а как расценивает этот самый вольнолюбивый Ионеско взгляды на брак и на семью Льва Николаевича Толстого, и даже не в «Крейцеровой сонате», а например, в «Войне и мире»?

Но распоясались, однако, не все, не все утратили и представление о духовных, ценностях. Так, старенький доктор Левин, например, днем неизменно был одет в черную тройку, хотя и без пуговиц, а один старый еврей с отнявшимися ногами, которого в уборную таскали на спине, за всё время сидения ни разу не притронулся к «трефной» тюремной еде и жил только пайкой хлеба да «ларьком». Буквально героическим было поведение коммуниста Льва Марковича Гурвича, одного из самых сильных духом людей, кого мне довелось встретить в своей жизни.

В камере я ожидал увидеть, наконец, дневной свет, который за эти сутки я видел только при погрузке в «воронок» и выходе из него, а увидел в сгустившемся от вони и табачного дыма воздухе электрическую лампочку под потолком, тоже защищенную решеткой. В камере были окна, но на них были надеты «намордники» — жестяные ящики во весь размер окна, отставленные от окна снаружи сантиметров на 20, так что только сверху, где у «намордника» не было стенки, проходил тусклый, слабый свет.

И эти «намордники» меня почему-то особенно угнетали: я не думал, что буду лишен даже клочка синего неба, даже потока солнечного света. Грандиозный прогресс социалистического тюремного ведомства превзошел все ожидания, оставив далеко позади все расписанные «ужасы» российского «деспотизма», — такого не было ни в какой «Петропавловке»!

Народу было так много, что прошел какой-то срок, прежде чем я научился передвигаться по камере, никого не задевая и ни на кого не наступая. Люди спали на «юрцах» — прикованных к полу и к стене узких металлических кроватях, под «юрцами» (под каждой парой сдвинутых кроватей помещалось ночью четыре арестанта) и просто на полу, в проходах между сдвоенными кроватями.

Места распределялись по стажу пребывания в камере. Новичок укладывался на пол около «параши», стоявшей справа от двери; по мере того как из камеры выбывали старожилы, новичок передвигался по полу камеры к лучшему месту — под окном; далее он попадал под «юрцы» — сперва неподалеку от «параши» — и опять передвигался к окну; если следствие затягивалось (а некоторые, как доктор Левин и Л. М. Гурвич, сидели тут больше года), арестант попадал, наконец, на «юрцы» и опять передвигался по тому же маршруту.

Я дожил в этой камере до того, что попал под «юрцы», на которых спал Лев Маркович, — на этом мое передвижение по этой камере закончилось. Но время, когда я попал в Таганку, вообще было не самым характерным: сняли Ежова, назначили Берию и разыграли нечто вроде очередного водевиля на тему «головокружение от успехов»: смягчили режим, сократили число ежедневных арестов, кое-кого стали даже выпускать. Да и дело мое было уж очень простеньким и нестоящим.