Одно из моих ранних воспоминаний связано с часто повторявшимся нетерпеливо‑радостным ожиданием гостей: я выхожу на улицу и сажусь на каменную коновязь около наших ворот (такие каменные тумбы теперь можно отыскать в некоторых глухих московских закоулках). Я рассматриваю силуэты Зачатьевского монастыря и остоженских домов на фоне розовеющего неба и нетерпеливо ожидаю появления гостей.
Гости были маминой слабостью. Она любила принимать гостей у себя, но чаще ходила в гости сама, потому что обстановка нашего подвала не располагала к приему посторонних.
В детстве мне очень нравилось ходить с мамой в гости, и я почти всегда сопровождал ее, куда бы она ни шла. Потом это начало меня тяготить, и класса с пятого школы я оставался дома, с книгами и с друзьями. Постепенно я стал даже относиться к большинству маминых знакомых и родных несколько свысока, как к людям «отсталым» и «отжившим». Но когда я вырос, эта мамина «слабость» во мне обнаружилась с удвоенной силой.
Да и слабость ли это? Не вернее ли видеть в этом постоянную и сильную потребность общения с людьми? Конечно, это можно объяснять и как боязнь остаться наедине с самим собою, боязнь собственной недостаточности, пустоты, желание разорвать невыносимое и в то же время непреодолимое одиночество, которое в старости грозит стать подобием одиночного заключения в ожидании исполнения смертного приговора. Но можно видеть в этом и проявление доброй воли, ощущение своего единства с людьми, проявление общности и соборности.
Человеком совсем иного склада был мой отец. На моей памяти он вообще никогда — ни разу! — не ходил в гости. И он никогда не рассказывал мне о своих друзьях, так что я даже не знаю, были ли у него друзья или только знакомые?
Даже отпуск мама обычно проводила у своих родных и друзей в Петербурге, тогда как папа если и уезжал из дому, то разве что в дом отдыха под Звенигородом.
Правда, я помню папу только стариком, и легко можно понять, что человеку в 60–70 лет, занятому службой и домашним хозяйством, не до гостей и не до друзей. Тогда как для молодой женщины (мама была на 30 лет моложе отца) так же естественно было желание развлечься хотя бы невинной болтовней с приятельницами, отвести душу в разговорах о своих и чужих делах, узнать новости, попить чаю с удобствами, в приятной обстановке, выйти хоть ненадолго из сырого подвала и убожества…
Но возраст, усталость и даже жизненный опыт не определяют всего человека. Мама была человеком открытым, а папа — закрытым, замкнутым. Думаю, что и в молодости он не был склонен к доверительным отношениям с людьми. Возможно, что он не только понял тщету всяких душевных откровений, но и знал о неприятных последствиях, зачастую из них проистекающих. Он, видимо, не верил в благорасположенность людей, в их благодарную память. Даже со своими детьми, когда они вырастали, он был всегда очень сдержан и никогда не позволял себе никаких излияний. И ни в ком из своих детей, когда они выросли, он не нашел близких себе людей. Не буду говорить о других (от первого и второго браков), а расскажу один эпизод о себе. Весной 1939 года, когда меня выпустили из Таганки, папа спросил меня, не пойду ли я с ним в Большой театр на «Ивана Сусанина». Это была бывшая опера «Жизнь за царя», давно исключенная большевиками из репертуара. Во второй половине 30‑х годов Сталин менял «интернационалистическую» (= «космополитическую») идеологию на идеологию «патриотическую» (= «шовинистическую»). Царь казался уже не таким страшным, как в 1917 году, и оперу восстановили, хотя и под другим названием, и это вызвало восторг у большинства. Для папы, думаю, эта опера была связана с воспоминаниями о каких‑то далеких впечатлениях. Я к опере был равнодушен, но согласился, понимая, что папе очень приятно будет раз в жизни пойти со мной в театр, где он не был 30–40 лет, пойти с сыном, которого он только что чуть не потерял навсегда, который каким‑то чудом к нему вернулся… Папа купил билеты. Но в день спектакля я передумал и под каким‑то предлогом в театр не пошел.
О смысле жизни, о смерти и о Боге папа никогда со мной не говорил, но я уверен, что думал он обо всем этом постоянно. Недаром, сколько я его помню, он время от времени то напевал «Вечерние звоны» Томаса Мура, то повторял стансы Пушкина «Брожу ли я вдоль улиц шумных…», то вспоминал «Лорелею» Гейне. «Мысль о смерти неизбежной»[1], должно быть, сильно владела его воображением. Помню, мама во время одной ссоры с ним попрекнула его тем, что он боится смерти. Впрочем, когда после его смерти я спросил маму, она сказала мне, что папа умирал спокойно. Но ведь для внешнего мира он всегда, сколько я его помню, был спокоен. В общении с людьми он никогда не пытался облегчить ожидание своего перехода в небытие…
Хотя мама была родом из Петербурга и там оставался, так сказать, основной фонд ее родных и знакомых, во всех концах Москвы у нее тоже были родственники и друзья: тетя Маня Маслова, тетя Маня Семенова, тетя Маня Брагина, тетя Лиза Ремизова, тетя Лиза Аксенова, тетя Зина Канунникова, Зимулины, Давыдовы, Ивановы… Все эти «тети» и «дяди», как я их когда‑то называл и на которых потом стал смотреть несколько высокомерно, оказали на меня огромное влияние: они определяли мои исходные представления о плохом и хорошем, мои вкусы и поведение. Эти люди запомнились мне на всю жизнь, хотя, может быть, только теперь я стал понимать, сколь многим им всем обязан.
Знаменательно, что все эти мамины знакомства и связи сложились еще в мирное время. За годы советской власти мама не сблизилась ни с кем из новых своих сослуживцев. Здесь дело не в том, что сердечная дружба завязывается, как правило, лишь в ранней молодости, чаще даже в детстве или отрочестве. Какие‑то знакомства приходятся все же и на более поздний наш возраст. А тут не было ничего: время не располагало к доверчивости и откровениям. Сверху насаждалось предательство, поощрялись доносы.
В гости ходили не только к друзьям и знакомым, но и к родным. У папы родных как бы и не было. Родителей он оставил в Америке, в Москве жила дочь Лидия Александровна от первого брака, которой не только я никогда не видал, но и папа ни разу не видел за все эти годы; где‑то в провинции, но неизвестно где, жил старший сын Лева — и всё. Надя говорила мне, но как‑то неотчетливо, что был какой‑то музыкант по фамилии Лесскис, наш родственник, но от папы о нем я ничего не слышал.
Зато у мамы родных был легион, и она свято чтила свои родственные связи, так чтила, что это почти и не зависело от поведения самого родственника. Как будто это был некий родственный императив. Так, тот же «папа Кока», ее младший брат, часто над ней шутил совсем не безобидно, угощал ее селедкой, когда сам ел паюсную икру, предлагал ей мармелад, шоколад оставляя себе, и т. п. Нельзя сказать, что мама этого не замечала или не обижалась, — и замечала, и обижалась; она даже всем рассказывала, что Анна Семеновна, жена другого ее брата, угощает мясом «с душком» и черствым хлебом. Однако она продолжала ходить в оба дома, продолжала любить этих родственников. Ее поведение в отношении арестованного брата и потерявшей дочь Анны Семеновны было самоотверженным и сердечным. Да и они ее признавали и любили.
Некоторая доля фальши никого не смущала. Может, она вообще неизбежна во всяких человеческих отношениях («Всякий человек есть ложь»[2]!), а в отношениях между родственниками, которых выбирать мы не вольны, — тем более?..
Особенно неискренни — и с обеих сторон, как я представляю, — были отношения с «тетей Маней Семеновой», которую за глаза иначе как «Семёнихой» мама и не называла. Семёниха жила на Лубянской площади, на втором этаже углового дома, которого уже давно нет и в котором еще с мирных времен помещался букинистический магазин. Окно ее единственной комнаты обращено было к Китайгородской стене, у подножия которой был в те годы большой книжный развал. (Теперь давно уже нет ни книжных развалов, таких богатых и дешевых, где за гроши можно было купить Жюля Верна и Майн Рида, Шекспира и Островского, как нет и Китайгородской стены, снесенной после несчастного обвала одного из ее фрагментов, дабы не заботиться о ремонте.)
В моих глазах единственным достоинством Семёнихи было то, что жила она поблизости от Ивановых и Масловой, двух особенно приятных мне маминых знакомых, так что обыкновенно мы, посидев недолго у Семёнихи, шли в один из этих домов. Вообще всё в тогдашней Москве было близко, в крайнем случае почти всегда можно было обойтись «одиннадцатым номером», как говорила мне мама, т. е. пройти пешком.
Эту тетю Маню Семенову я хорошо зрительно помню и сейчас — пожилая женщина с крупными чертами овального лица, с мешками под глазами. Она действительно приходилась мне двоюродной или троюродной теткой, а потому по ритуалу ее полагалось навещать по крайней мере три раза в год: на Пасху, на Рождество и в день ее ангела. «В остальное время года» ни мы о ней, ни она о нас не думали. Впрочем, все это было так — и Пасха, и день ангела, и обязательные визиты — до новой волны голода и террора, ознаменовавшей судорожное стремление большевиков продолжить свой социалистический эксперимент. Этот очередной всплеск революции еще более сократил и упростил все человеческие отношения, минимизировал нашу жизнь до совершенного убожества. Но в 20‑е годы мама еще соблюдала ритуал, хотя Семёниху терпеть не могла, как и ее дочь Мусю, которая, по мнению мамы, была, как и ее матушка, уж очень заносчива.
Исключение составлял 12‑летний сын Семёнихи Петя, к которому мы с мамой относились с большой симпатией. Петя рано умер от дифтерита, и во время его болезни я почувствовал, что не совсем условной была для мамы даже и эта родственная связь.
Смерть Пети, с которым я не раз играл в какие‑то игрушки, не коснулась моего сознания, зато сильно поразила меня следующая запомнившаяся мне смерть — тети Мани Масловой, близкой приятельницы моих родителей. Это произошло, по‑видимому, летом 1927 года. Тетя Маня умерла от менингита, а перед этим долго болела, и я как будто был подготовлен к ее смерти предшествующими разговорами взрослых. Однако смерть ее застала меня как бы врасплох и отозвалась с необыкновенной силой.
Все мои домашние ушли на похороны, а меня оставили дома одного, чтобы избавить от печального обряда и страшного зрелища мертвого человека, к которому при жизни его я был очень привязан. Усилия эти были напрасны. Я и теперь, через полвека, ясно представляю себе мертвую тетю Маню, лежащую в гробе, с обескровленными губами, с бумажной полоской, обвивающей безжизненно матовый лоб, и свечи вокруг, и заупокойный хор, — хотя ничего этого я тогда видеть и даже представлять не мог.
Мне было грустно. Я вдруг понял не только то, что больше уже никогда не увижу ласковую тетю Маню, но что и меня самого когда‑нибудь не станет. Я физически ощутил вдруг, что я — это я, что эти руки и пальцы, ноги и все тело, все то, что я думаю, и все, что было со мною, — это я. А вместе с тем было так, будто я на это «я» смотрю откуда‑то извне и знаю, что «это» (т. е. мое «я») когда‑то перестанет существовать. И стало омерзительно страшно, как никогда прежде и как с тех пор (хотя и гораздо слабее) возникало во мне, когда я терял управление своим воображением, давая ему волю, и разрешал «мысли о смерти неизбежной» врываться в мое «я», выходить на поверхность моего сознания.
Это длилось не очень долго. Я подавил это утешительными мечтами: о том, что до моей смерти медики найдут способ сделать человека бессмертным или, по крайней мере, продлевать человеческую жизнь на несколько столетий; потом я уже самого себя воображал тем медиком, который находит рецепт бессмертия и даже чудесным образом воскрешает умершую тетю Маню и т. п. Значительно позднее я узнал, что не только дети, но и взрослые охотно и самозабвенно предаются такого рода мечтам. Маяковский, например, фантазировал о том, что будущий «большелобый химик», перелистывая книгу «Вся земля» и дойдя до главы «Век двадцатый», остановится на его имени, и поэт «кричит» этому чудодею в будущее: «Не листай страницы! Воскреси!» И это вовсе не «метафора», а истошный вопль человека и исступленная вера верующего в прогресс футуриста:
Пусть во что хотите жданья удлинятся –
Вижу ясно,
ясно до галлюцинаций…[3]
Я понял, что та же жажда бессмертия во все времена воодушевляла всех поэтов, всех художников вообще, от безымянного египетского писца до Марселя Пруста. Это выразилось в вечной теме «памятника»: там тоже вовсе не простая поэтическая игра, а подлинная вера в реальное личное духовное бессмертие, в продолжение существования своего «я» в потустороннем мире.
«…Нет никаких оснований в наших условиях жизни на этой земле, чтобы мы считали себя обязанными делать добро, быть чуткими, даже быть вежливыми, как нет оснований для художника‑атеиста, чтобы он считал себя обязанным двадцать раз переделывать какой‑то кусок, чтобы вызвать восхищение, которое телу его, изглоданному червями, будет безразлично… Все эти обязательства, здешнею жизнью не оправданные, кажутся принадлежностью другого мира, основанного на добре, совестливости, жертвенности, мира, совершенно отличного от нашего и из которого мы выходим, чтобы родиться на этой земле, прежде, может быть, чем вернуться туда жить снова под властью неведомых законов, которым мы обязаны повиноваться, потому что мы несем их знание в самих себе, не зная, кто их в нас начертал — эти законы, к которым всякий глубоко интеллектуальный труд нас приближает и которые остаются невидимыми только — и еще! — для дураков» — так писал Марсель Пруст[4].
А. С. Пушкин. Черновой вариант «Брожу ли я вдоль улиц шумных…», 1829. Прим. ред. ↑
Г. Р. Державин. «Фелица», 1782. Прим. ред. ↑
В. В. Маяковский. «Про это», 1923. Прим. ред. ↑
М. Пруст. «В поисках утраченного времени», том 5, «Пленница» (в позднейшем переводе Любимова — «Узница»), описание смерти Бергота. Перевод с французского Г. А. Лесскиса, который был очень увлечен Прустом в конце 60‑х — начале 70‑х годов. Он получил в подарок французское галлимаровское издание «В поисках утраченного времени» от Николая Атарова и занялся переводом на русский язык тогда еще не изданного пятого тома. Прим. ред. ↑