Внешне никаких изменений в моей жизни, т. е. в моем тюремном быте, не произошло — камера была другая, но совершенно похожая на первую по размеру и тесноте, та же параша у двери, те же намордники на окнах, та же негаснущая круглые сутки лампочка посредине потолка; и те же две экскурсии в уборную, одна прогулка по крохотному каменному дворику с бетонными перегородками, из-за которых поднимались слепые стены тюремных корпусов с жестяными ящиками вместо окон, та же баланда, пайка, каша, морковный чай. Там было ожидание допросов и приговора, здесь — ожидание отправки в лагерь, и там и здесь было сознание непоправимости происшедшего. И тоже высоко интеллигентный состав арестантов и те же лживые или смехотворные обвинения, предъявлявшиеся этим людям, из которых пекли «врагов народа». Я скоро привык и к новой камере, и к новым людям, хотя на это раз в качестве «небес», дающих мне друзей и отбирающих их у меня, выступало всего-навсего тюремное начальство…
Собственно, по-настоящему мне недоставало двоих — доктора Левина и Льва Марковича. Привыкнуть к их отсутствию, в смысле забыть о них я не мог никогда — все эти сорок лет я помнил умного, скептичного доктора и самоотверженно, фанатично преданного доктрине Льва Марковича. Остальных я забыл довольно быстро, так что, встретив меньше чем через год на Арбатской площади одного из своих бывших соузников, я никак не мог вспомнить его фамилии, пока он сам мне себя не назвал. Это был тот самый Борисов, который вместе с Львом Марковичем старался приободрить меня в самом начале моего пребывания в Таганке.
В новой камере были те же люди с теми же интересами, во-первых, общими интересами тюрьмы и следствия, навязанными им всем устрашающей политикой советской власти, во-вторых, разнообразными частными, личными интересами, определявшимися их вкусами, профессиями, образованием, — и, хотя среди этих новых людей не было никого, с кем бы я так близко сошелся, как с доктором и Львом Марковичем, кто бы оказал на меня такое огромное влияние, я вспоминаю этих людей с глубокой благодарность. — В этой камере я нашел то же человеческое участие и тепло, что и в первой камере, а мое знание о мире и людях продолжало интенсивно расширяться и пополняться, как никогда прежде, на свободе.
Я общался со многими и многих хотел бы благодарно вспомнить за добрые чувства, ощущение которых живо во мне и сейчас, но я поздно начал этот труд, завещанный мне именно в этой камере, я даже не помню имени того, кто меня там впервые навел на мысль об этом труде. Портретно я помню только двух, центральных для меня в этой камере людей —Николая Осиповича Голендера и Николая Михайловича Михеева.
Николай Осипович был когда-то профессиональным революционером, до революции провел много лет в эмиграции во Франции и Швейцарии, после революции, видимо, ото всякой политической деятельности отошел, но в пору массового террора тридцатых годов его былая политическая деятельность вместо того, чтобы украсить его ореолом «предтечи» привела его естественно для страны победившего социализма снова в политическую тюрьму. Это был невысокого роста, худощавый, с необыкновенно подвижным смуглым лицом уже очень пожилой человек, сохранивший, несмотря на бурную жизнь, возраст и тюрьму, иссиня черные волосы и большое чувство юмора.
Когда-то он присутствовал на Копенгагенском и Базельском конгрессах II-го Интернационала, слышал речи Жореса, Плеханова, Каутского, но и он выделял и противопоставлял всем другим лидерам международного социализма Ленина даже и как оратора, отмечал, что его речь, лишенная ораторских эффектов и даже как будто неказистая, убедительной простотой и ясностью смысла производила на слушающих большее впечатление, чем блестящая громовая речь Жореса, так что Ленину аплодировали даже его противники. Такая характеристика речи Ленина давно стала общим местом во всех напечатанных у нас воспоминаниях. Тогда ее истинность, как и искренность Николая Осиповича у меня не вызывали сомнений, но теперь я готов допустить любую версию — и то, что так это и было, и то, что Николай Осипович невольно повторял усвоенные им чужие воспоминания, навязанные ему нашей многолетней пропагандой, и то, что он повторял их сознательно, — выдавая эту официальную характеристику, раз уж ему приходилось говорить на такую щекотливую тему, — ведь не охаивать же ему было вслух, в присутствии сотни или хотя бы десятка (поскольку вся-то сотня его не слышала) слушателей в камере Таганской тюрьмы абсолютные и непревзойденные достоинства вождя мирового пролетариата! Впрочем, никаких похвал в адрес Сталина я от него не слышал, так что исключить его искренность в оценке Ленина я не могу. Ленин — это коммунистический миф, на который и сейчас посягают немногие, в те же годы такие атеисты мне вообще не встречались.
О русской эмиграции начала века, о европейских социалистических лидерах Николай Осипович говорил живо и интересно, но более запомнилось мне то, что он рассказывал о европейской жизни, быте и нравах. В чем-то его рассказы совпадали с тем, что́ я знал по рассказам папы, но нечто было новым и неожиданным, — это новое, что я узнал из рассказов Николая Осиповича, можно, пожалуй, назвать мещанским духом западноевропейской жизни. Он говорил об этой стороне с осуждением, да иначе и быть не могло, — для русского революционера, «нигилиста», строгая упорядоченность быта, педантизм в денежных отношениях, жесткие требования взрослых к поведению детей и т. п. должны были представляться проявлением отвратительного мещанства — и только. Человек, готовый во имя свободы бросить бомбу, от которой, вполне вероятно, погибнут многие невинные люди (не говорю уже о том, что «виновность» того, кому эта бомба непосредственно предназначается, тоже очень слабо мотивирована какой-то группой заговорщиков, добровольно, т. е. самовольно, взявших на себя сомнительную миссию «освободителей человечества», — о чем «человечество» их, разумеется, не просило и о чем они это «человечество» не спрашивали), — этот человек, конечно, не мог не возмущаться тем, что какая-то вполне респектабельная дама на его глазах била по щекам свою дочь, сломавшую новую куклу. Он вмешался, схватил даму за руку, дама закричала (дело происходило на улице), вмешалась полиция, и защитника droitdesgens[1] и всего угнетенного человечества отвели к полицейскому комиссару.
От Николая Осиповича я узнал, что на Западе вы не вправе рассчитывать, что вас накормят ужином, если вы приглашены на чай, и не можете ни на что рассчитывать, если вы зашли к знакомым просто так, без приглашения, хотя бы они в это время сидели за обедом; что там существует своеобразная кастовость, иерархия в человеческих отношениях — у лиц одного достатка и одного общественного положения человеческие, дружеские связи обычно ограничены кругом лиц того же достатка и положения и т. д. и т. п.
В описании Николая Осиповича всё это выглядело очень не по-русски и очень отвратительно — аккуратность, переходящая в скупость, строгость, оборачивающаяся жестокостью, педантизм, отзывающийся равнодушием к людям, внимание к материальному положению человека, устанавливающее социальные перегородки, и т. п. Тогда я разделял его отношение к этим сторонам европейской жизни.
Я не моту сказать, что теперь эти стороны вызывают у меня восторг (я не знаю, впрочем, насколько они остались неизменными с начала века), но я рассматриваю их теперь как некий факт европейского образа жизни, с которым я должен считаться и против которого мне нечего возразить по существу, кроме того, что в том слое русского общества, к которому я принадлежу люди имеют другие манеры и привычки, — вполне допускаю, что европейцам эти наши манеры и привычки покажутся не менее странными и неприятными. Ведь наше пресловутое, теперь официально в газетах и совлитре[2] прославляемое «русское гостеприимство», например, противопоставленное мнимой европейской «скаредности», отчасти объясняется нашей дикостью (все отсталые народы не уступают нам в этом отношении), а отчасти восходит к привычкам и быту того самого русского дворянства, которое тому же Николаю Осиповичу Голендеру, как и всем другим русским революционерам, так не терпелось «ликвидировать как класс». Сам Николай Осипович был разночинец, но представления-то его о том, что не следует «мелочиться», считать деньги, экономить на «гостях», на еде, дорожить вещами и т. п., — заимствованы из русского барского обихода. Как-то, в начале семидесятых годов, я рассказал воспитанному в Германии, а потому «немцу» по представлениям о «нормальном образе жизни» В. С. Чернявскому (хотя он и стопроцентный еврей по крови) о «нащокинском домике» — забаве русского богатого барина, друга Пушкина, решившего создать миниатюрную копию внутреннего убранства своей квартиры — гостиной, столовой, буфетной, кабинета, спальни, бильярдной, передней и кухни. Это были «действующие модели», сделанные из подлинных материалов — бронзы, кости, серебра, красного дерева, оружейной стали, — ими можно было пользоваться как настоящими — на рояле играть спицами, из пистолетов стрелять дробинками, в самоварах кипятить воду и т. д., и обошлись они Павлу Воиновичу Нащокину в некоторых случаях едва ли не дороже подлинных вещей (один рояль, например, стоил полторы тысячи рублей). Умер Павел Воинович в нищете, разорившись на подобные забавы, на карты, на цыган, пустив по ветру огромное состояние. Всё поведение Нащокина вызвало страшное негодование Чернявского, а у меня оно вызывает скорее восторг и зависть, и я уверен, что у того же Николая Осиповича Голендера поведение Нащокина могло вызвать негодование только чисто «доктринальное»: «Вот как баре раньше жили на народные гроши»! А по-человечески ему бы импонировало это отсутствие меркантилизма и расчета, барское мотовство, это очевидное «немещанство». И в России нащокинское поведение (вспомните аналогичное в чем-то поведение графа Турбина-старшего и противопоставленное ему мелочное меркантильное поведение Турбина-младшего у Толстого, вспомните старого графа Илью Андреича Ростова, Пьера, Стиву Облонского) всегда большинством людей образованного круга рассматривалось как поведение красивое, заслуживающее снисхождения, если не одобрения, вызывающее зависть и желание подражать или сожаление о невозможности ему подражать. И тот же Толстой не только в раннем рассказе «Два гусара» с упоительным восторгом описывает своего старшего Турбина, но и в «Анне Карениной», на словах как будто осуждая Стиву и противопоставляя ему рачительного Левина, как художник — все краски отдал всё-таки обаятельному Стиве.
Рассказы Николая Осиповича заставили меня впервые как бы со стороны взглянуть на мое «западничество». Политическая сторона моего «западничества» в Таганке не пошатнулась, а укрепилась, но я впервые понял и почувствовал в связи с этими рассказами глубокое отличие моего идеального Запада от Запада реального, чего, вероятно, большинство русских западников не сознает до встречи с Западом.
Как это почти всегда бывает в отношении предметов, о которых много слышали и читали, но которых не видели в натуре, представления русских о западе имеют чаще всего искаженный характер, причем в зависимости от отношения данного русского к советской власти искажение это бывает положительным или отрицательным. Одичавший в строжайшей изоляции ото всего мира за шестьдесят лет советской власти, наш обыватель от рождения получает со стороны официальной пропаганды, включая казенную совлитру, самое дурацкое представление о Западном мире, немногим уступающее по степени правдивости представлениям жителей города Калинова, а наши казенные борзописцы, получающие поездки на Запад в виде премии за предшествующее или аванса за последующее казенное вранье, берут на себя функции странницы Феклуши[3] по части «ознакомления» наших обывателей с «лукавым Западом». Разглядев наконец подлинные черты своей «любимой матери-родины» советский человек начинает конструировать облик «настоящего» Запада, отчасти используя для этого конструирования в качестве материала те обрывки сведений, которые проникли через «железный занавес», отчасти же по принципу антитезы: у нас угнетение, там — свобода, у нас дорогая жизнь, там — дешевая, у нас глупое правительство, там — умное и т. п.
Когда такой русский идеалист-западник попадает на запад, он, по крайней мере на первых порах, испытывает чаще всего жесточайшее разочарование. Так было со многими из моих знакомых, кто за последние годы сумел выехать из социалистической «тюрьмы народов». Например, один мой приятель[4], специалист по итальянскому искусству, отсидел даже какой-то срок в сумасшедшем доме за свое желание уехать в Италию. Ценой нескольких лет страданий, самоограничений, безработицы, он наконец добился своего — получил визу на выезд (не в Италию, конечно, а в Израиль, хотя никаким евреем он не был и об Израиле никогда не думал, но свободный советский человек не имеет права свободно выбирать страну, где он хотел бы жить, и уж если мы выпускаем кого из отеческого плена, то почти исключительно под маркой выезда в Израиль — видимо, для того, чтобы укрепить в стране антисемитизм, создать впечатление и мнение, будто одни евреи («жиды»!) могут быть недовольны нашими порядками). Приятель мой устроился преподавателем русского языка в Миланском университете и в каждом письме негодует по адресу своей когда-то, заочно, любимой Италии и итальянцев, неизменно называя их «говенной страной» и «говенным народом». Он не изменил своего мнения о нашем любезном отечестве, но мнение свое о Западе, по крайней мере об Италии, он решительно изменил.
Друг мой уехавший в Соединенные Штаты[5] буквально с первого письма вот уже в течение двух лет неизменно подчеркивает в каждом письме — из Австрии, Италии, Америки — провинциальность, мещанские, непривлекательные и уродливые черты западной жизни, западного быта, западного образа жизни и мысли.
Но надо сказать правду — и в прошлом веке, когда «занавеса» не было, подобное разочарование русских западников было достаточно типичным явлением. Ведь тот же западник Герцен как охаял весь западный мир, включая и Америку, в которой он никогда не был, когда он, наконец, попал в реальную западную Европу и убедился в том, что она не совпадает с его идеалом, и каким он стал потом славянофилом и как он не мог и не хотел потом поверить трезвому западнику Тургеневу, что нет у России и русского народа никаких особых положительных начал, которые выгодно отличают ее ото всего остального европейского мира и которые дадут ей исторические преимущества перед всеми другими народами! А как фальшиво, прямо по-советски «партийно» изобразил Европу другой бывший социалист Достоевский, в «Зимних заметках о летних впечатлениях», в «Игроке», да и в каждом представителе западной жизни, какой только встречается в его произведениях. Я думаю, что и Николай Осипович Голендер, который первый навел меня на эти размышления, тоже до эмиграции имел о Европе самые светлые, идеальные представления.
Тысячелетняя отъединенность от цивилизованного мира, нарушенная на короткий срок Петром и практически только для избранной части дворянства, сделала свое дело. Даже приобщившись к цивилизации, мы тотчас забываем, откуда мы ее получили, даже отправляясь на Запад в поисках личной свободы, мы не можем принять как свой этот западный мир.
Человеком совсем иного склада и темперамента был Николай Михайлович Михеев. Крупный, большого роста, тоже очень пожилой отец одной из наши ифлийских преподавательниц немецкого языка, он был мягок и добродушен, совсем не говорил о политике и, видимо, мало интересовался ею. Он очень подробно и интересно рассказывал мне о тех, кого условно мы называем «импрессионистами» и «постимпрессионистами», — о французской живописи второй половины прошлого и начала, нынешнего века. Я и до Таганки бывал несколько раз в музее Новой западной живописи на Пречистенке в доме Щукина, но я ничего не знал ни об этой живописи, ни о музее, как не понимал ничего и в самой этой живописи.
От Николая Михайловича я узнал, что этот богатейший музей, дающий очень полное представление о новой французской живописи, собран двумя русскими купцами — Щукиным и Морозовым. После войны советская власть закрыла этот уникальный музей, сочтя его не только малоценным в эстетическом отношении, но идеологически вредным. Говорили, в свое время, что персонально за это решение ответственны бывший президент Академии художеств Александр Герасимов и бывший луганский слесарь, «первый красный офицер» Клим Ворошилов, которому «партия» поручила надзор за театральным и изобразительным искусством. Но дело-то было не в «персоналиях», а в общей социалистической «культурной» политике, направленной на полную изоляцию советского народа и его полное одичание. Под вопли о превосходстве социалистической культуры надо всеми другими культурами, под вопли о «гниении» «растленного» Запада, под вопли о «приоритете» (!) русской культуры, мы объявили всю эту, в середине века давно уже даже не новую, французскую живопись скопом, гуртом — Эдуарда Мане и Ренуара, Клода Моне и Сезанна, Писсаро и Ван-Гога, Дега и Пикассо, Сислея и Матисса, Тулуз-Лотрека и Марке — явлением буржуазного декаданса, модернизма, маньеризма, а потом на протяжении последующих двадцати — тридцати лет уже в строго индивидуальном порядке подвергали их строжайшей и взыскательной проверке с возможностью частичной реабилитации.
Маяковский, зарифмовывая пособия по обществоведению утверждал, что у «буржуя» «и краске и песне душа глуха, как корове цветы среди луга»[6], — в данном конкретном случае глуха «краске» (если так можно сказать по-русски?) оказалась «пролетарская душа» Александра Герасимова, Клима Ворошилова, Сталина и его Политбюро, советской «общественности» — Академии художеств, «Литгазеты», «Культуры и жизни» и всех, всех, всех, кто определял, освещал и освящал нашу, культурную политику тех лет, когда мы разрушили музей, созданный двумя «буржуями».
Фонды музея распатронили по нескольким музеям Москвы, Петербурга и других городов. И нет никакой уверенности, что кое-что из этих фондов не «осело в частных руках» или не было продано за границу, — ведь гласности и отчетности не келейной у нас в этой области, как и во всех других, не существует.
Распатронили, но со строгим указанием не выставлять этих «декадентов» в экспозиции. И лежали годами в запасниках Эрмитажа и Цветаевской галереи полотна великих французов. Только после смерти Сталина их понемногу, постепенно стали выставлять, но очень умеренно, очень осторожно. Сперва, Ренуара (портрет Самари) и Клода Моне («Вид Темзы»). К приезду какого-то французского премьера сотрудники Эрмитажа получили разрешение выставить побольше, с отъездом его пришлось убрать опять большую часть в запасники, но кое-что оставили. Потом выставили одно полотно Кес ван Донгена, потом кое-что Матисса. Но время от времени опять снимали, пять вешали, загоняли в цокольный этаж, где нет солнечного света, опять поднимали на третий этаж. И так до сих пор. До сих пор ни в Эрмитаже, ни в Цветаевской галерее фонды бывшего музея Новой западной живописи не выставлены полностью в экспозиции. На самом деле, вопрос об их эстетическом достоинстве до сих пор для советской власти окончательно не решен. Путь для попятного движения всегда открыт.
Николай Михайлович рассказывал о каждом художнике как о своем знакомом, о жизни и вкусах, странных привычках и прихотях. Рассказывал о работе на пленэре, о сюите «Соборов» К. Моне, о балеринах Дега (тут только я связал с известными мне картинами брюсовскую строчку о «томном взоре балерин Дегаза»!), о каждой картине в отдельности, — так просто и подробно, так живо, что задним числом я вспомнил многие картины, даже полюбил их прежде, чем снова через несколько месяцев попал в этот музей. Николай Осипович очень часто дополнял рассказы Николая Михайловича, говорил о картинах, которые ему довелось видеть в Европе, которых не мог видеть Николай Михайлович.
Это заочное знакомство с французской живописью было, пожалуй, первым моим приобщением к живописи вообще. Именно под влиянием Николая Михайловича и Николая Осиповича я стал — и постепенно, а не вдруг видеть в картинах не «изображение действительности» в плоском, примитивном понимании как копирование «натуры» (и чем точнее копия — тем она лучше!) и не выражение прогрессивных или реакционных идей, а цвет и форму, краску и рисунок. И когда я вернулся в свой старый мир, и снова попал в Третьяковку и в музей Новой западной живописи, «безусловные» («реалистические») и «идейные» передвижники, к которым меня когда-то энергично приобщал Давид Яковлевич, утратили для меня значение вершины живописного искусства и мягкий, гармоничный, влюбленный в женское тело Ренуар получил для меня больший смысл и значение, чем «Чаепитие в Мытищах» Перова или «Привал арестантов» Якоби.
Права человека (фр.) ↑
Советская литература. ↑
Героиня пьесы А. Н. Островского «Гроза», которая «по своей немощи, далеко не ходила, а слыхать — много слыхала». Город Калинов — вымышленный город, где происходят события сюжета пьесы «Гроза». ↑
Юрий Владимирович Мальцев (1932–2017) ↑
Константин Эрастов ↑
В. Маяковский, поэма «Владимир Ильич Ленин», 1924 г. ↑