Ритм тюремной жизни

Тургенев писал в «Отцах и детях»: «Нигде время так не бежит, как в России; в тюрьме, говорят, оно бежит еще скорей»[1]. Я могу подтвердить парадокс тюремного времени, передаваемый выражением: дни тянутся медленно, месяцы проходят незаметно. Парадокс объясняется бессодержательностью, незаполненностью времени: 16 часов от подъема до отбоя нужно было провести в унылом однообразии бездействия, и они проходили очень медленно — время растягивалось, но однообразное повторение одних и тех же несложных и неинтересных процедур, совершаемых изо дня в день, делало один день неотличимым от другого дня, делало все дни одинаковыми — и месяц, два и три выглядели как один день — время укорачивалось. За какие-нибудь два-три дня я подпал под ритм этого парадокса.

Вставали в 6 и ждали очереди идти в уборную (т. е. очереди нашей камеры, так как об индивидуальном посещении уборной не могло быть и речи, даже если у человека — а человек ли арестант, т. е. политический арестант, которых у нас, как известно, нет, с точки зрения социалистической морали, — это еще открытый вопрос — даже если у человека было острое расстройство желудка). Ждать, приходилось иногда долго: как ни подгоняли вертухаи медлительных арестантов, но пропускная способность доставшихся от царского времени уборных не могла угнаться за ростом народонаселения тюрьмы в эпоху социализма, и проходил порой час, порой два, прежде чем люди получали вожделенную возможность опорожнить свои кишечники.

Наконец дверь открывалась, и процессия, возглавляемая двумя дежурными, несшими переполненную вонючую парашу, выползала в коридор, как пестрая, медлительная гусеница, хотя вертухаи от начала до конца процедуры покрикивали: «Быстрей! Быстрей!»

Кстати, о самом слове «вертухай» и о вертухаях. Этимология слова прозрачна и образность этой метонимии выразительна: «тот, кто постоянно «вертит» — поворачивает людей лицом к стене». В Таганке все вертухаи были «азиатами», как сказал бы мой папа, и я затрудняюсь сказать, могли ли даже они свободно понимать и говорить по-русски или они владели только русско-арестантским разговорником, т. е. знали лишь заученные слова-команды, с которыми им разрешалось обращаться к арестантам. И в этом опять-таки обнаруживается большевистская мудрость, всё тот же принцип «разделяй и властвуй!» — играй на национальных предрассудках, на национальной ограниченности, разжигай национальную рознь. Русский вертухай в русской тюрьме имел бы больший языковой соблазн и языковые возможности общения с арестантами, чем казахский или узбекский, да и симпатия или жалость у русского вертухая к русскому арестанту представляется более вероятной, чем у «азиата». Я уверен, что арестованных казахов и узбеков у нас караулят русские, белорусы или украинцы, словом — общим правилом социалистической тайной полиции является дополнение антагонизма заключенных и охранников национальным антагонизмом, — дополнительная выгода, извлекаемая из имперского характера нашего государства, а также дополнительное средство удержать эту империю в повиновении.

И в тюрьме, и вне ее стен находились гуманисты-демократы, осуждавшие употребление слова «вертухай»: они находили, что несправедливо осуждать, охаивать (а слово «вертухай», безусловно, оценочное) этих «представителей простого народа», которые, в сущности, сами являются «подневольными людьми», что в этом-де сказывается «интеллигентское» пренебрежение к «народу», что-де вот для высокого начальства не придумали таких обидных кличек, и т. п.

Мне подобные рассуждения представляются ханжеским, демагогическим марксистско-ленинским словоблудием — и только. Замечу, кстати, что мне не встречались подобные заступники немецких коллег наших советских вертухаев, которые в немецких лагерях смерти подбадривали заключенных аналогичными возгласами: «Schnell! Schnell!» — а ведь по существу-то между немецкими и советскими вертухаями нет никакой разницы, кроме языковой. — Проблема одна — вправе ли мы от себя и от других требовать нравственной ответственности за совершаемые поступки? — Для того, кто утвердительно отвечает на этот вопрос, я не вижу оснований вносить в его интерпретацию классовый элемент, ибо утверждение классовости морали на деле означает всегда отрицание всякой морали, подмену этого очень ясного, простого, конкретного и реального, действительного понятия квази-реальными, квази-«конкретно-историческими» мифологическими понятиями. Категорический императив один, для всех, он не может быть «пролетарским» и «буржуазным», «народным» и «интеллигентским».

Когда гусеница арестантов вползала в уборную, дверь закрывали и запирали. Одни бросались судорожно к «очкам», другие, чтобы не терять времени, умывались, рассчитывая после мытья опорожнить свои кишечники, большинство стояло в очереди.

«Очередь» — это ненормальное явление, возникающее в нормальном обществе только при чрезвычайных обстоятельствах, в ненормальном социалистическом обществе очередь — явление нормальное, сопутствующее ему все годы его существования, так что можно считать ее специфическим признаком социализма. С очередью связана вся жизнь советского человека от рождения де смерти: очередь на брак (в 30-ые годы до этой нелепицы еще не додумались!), очередь беременной женщины, будущей матери, в женскую консультацию, очередь в ЗАГС для регистрации родившегося ребенка, очередь для оформления документов о смерти, для покупки гроба и места на кладбище; а в промежутке — бесконечные очереди за хлебом, за колбасой, за мясом, за рыбой, за овощами, очередь в столовую, за пивом, за водкой, за квасом, очередь за зарплатой, за железнодорожным билетом, в театр, в кино, в музей, за башмаками и штанами, за книгой и газетой, за игрушками и губной помадой, в баню и на стадион, в парикмахерскую и в концерт, на такси и на квартиру, на телефон и в мавзолей… — Словом, очень трудно придумать, где и что можно у нас приобрести, куда попасть (кроме милиции и тюрьмы) или что сделать без очереди.

И дело совсем не в перенаселенности, не в «возросших потребностях», даже не в экономической несостоятельности только — экономика действительно разваливается, товаров действительно мало, но дело прежде всего — в социалистической организации, которая запланировано и принудительно требует от людей бессмысленной траты сил и времени, чтобы меньше сил и времени оставалось в их свободном распоряжении.

Свободное время — это ведь почти необходимое условие для свободы если не личности, то духа, тогда как время, заполненное ватной пустотой бестолкового «труда», бессмысленных «собраний», томительных очередей, — это потерянное для духовной работы время. Недаром Фома Морий предусматривал, что в социалистическом обществе «свободное время» каждого человека должно находиться под контролем государства («предоставляется личному усмотрению каждого, но не для того, чтобы злоупотреблять…»!)

Очередь в тюремной уборной вносила большой эмоционально-экспрессивный элемент в нашу монотонную жизнь, так как всегда был риск, что вертухай откроет дверь и начнет загонять в камеру прежде, чем ты доберешься до вожделенного «очка» или (что не так страшно) до умывальника. Как раз в эти годы слезливо-патетичный Ромен Роллан, опровергая первое известное мне, тогда только понаслышке, правдивое описание нашей жизни, опубликованное западным либералистом и бывшим другом Советского Союза Андре Жи́дом, писал нашим читателям, что Жид был-де смущен отсутствием у нас туалетной бумаги и подобных мелких удобств, а потому не заметил наших грандиозных успехов (образные слова про туалетную бумагу мне особенно запомнились, так как я из этой заметки великого французского «художника слова»[2] впервые узнал о существовании такой бумаги). Но сам Ромен Роллан не заметил 20–30 миллионов арестантов в Советском Союзе и, конечно же, не подозревал, что этим арестантам порой не только не дают вообще никакой бумаги для таких «мелких нужд», не и не дают достаточно времени для отправления самих этих нужд.[3]

Мы возвращались в камеру и дожидались раздачи хлеба — тюремной «пайки», дававшей, видимо, наибольшее числе калорий в нашем казенном рационе, — хотя это был всего-навсего кусок невкусного, плохо выпеченного черного хлеба, не помню уже — в 500 или 600 грамм. Далее шел «чай» — из моркови или репы, или еще из каких-нибудь растений, но только не из листьев чайного куста. С «пайкой» выдавалась и дневная порция сахара — один квадратный кусочек с довеском.

«Чай» давали очень горячий (это было его единственное достоинство). Его разливали из бачка по жестяным кружкам сами арестанты, и донести эту кружку от бачка, стоявшего у двери, до другого конца камеры было не всегда просто. Теснота не позволяла каждому идти со своей кружкой к бачку: обычно один арестант нес сразу четыре кружки «чая». И однажды я из-за этого жестоко пострадал: я нес две кружки в одной руке и две в другой, одна из кружек как-то вывернулась и прижалась к пальцу, боль была сильная, но деваться было некуда, я балансировал между сидящими и лежащими на полу людьми и не мог вылить на них кипяток. Я донес полные кружки до койки, где завтракала моя компания, но от ожога на пальце образовался пузырь, который естественно в грязной камере превратился в нарыв, нарыв распространился на всю кисть, и мне пришлось обращаться в санчасть.

Здесь я вспомнил бедную Клавдию Ивановну, сошедшую с ума от работы в тюремной санчасти, но медики, с которыми мне пришлось встретиться здесь, не вызвали у меня сочувствия, они вели себя точно так же, как вертухаи. Может быть, я был неправ: у них ведь был один выбор — или строго следовать предписаниям начальства и обращаться с заключенными как с бешеными собаками или самим стать заключенными, — но такой взгляд означает или всеобщую амнистию, точнее даже — всеобщее оправдание и покорность, или — войну всех против всех и — в обоих случаях — всеобщее участие (в первом — бескорыстное, во втором — сугубо эгоистическое, заинтересованное) в установлении режима всеобщей социалистической каторги. Медики Таганской тюрьмы, с которыми мне пришлось иметь дело, пережили только что закончившиеся перед моим арестом ужасы «1937 года», они мужественно выдержали их, не сошли с ума, не попали сами в положение своих пациентов, у них дома были мужья, дети, престарелые родители, но мне они внушали тогда и внушают сейчас омерзение почти такое же, как «психиатр» Снежневский[4], как кагебешный врач, сопровождавший Солженицына в самолете. Врач не должен здесь работать — как писатель не должен быть советским писателем. Писатель, описывающий социалистическую каторгу как райскую жизнь — не писатель, а специализированный агент тайной полиции; врач, работающий в советских застенках на тех условиях, которые ему предлагаются, и не сошедший с ума и не попавший сам в советский застенок, — не врач, а специализированный заплечных дел мастер[5].

Мне смазали нарыв зеленкой, сделали повязку и сунули в рот таблетку красного стрептоцида (модное тогда лекарство, которому на первых порах приписывалось универсальное и чудесное целебное свойство). Именно сунули в рот— преступнику нельзя давать в руки лекарство (полагаю, что до этого, как и до отрывания пуговиц, додумались социалистические криминалисты) — даже стрептоцид, даже если он на глазах врача и вертухая сам его положит в рот и проглотит. Поэтому, например, бедному доктору Левину, страдавшему бронхитом, «медсестра» сыпала в глотку доверов порошок[6], а он невольно тут же выдувал этот порошок ей в физиономию, забившись в пароксизме кашля, так как порошок попадал ему в дыхательное горло. Конечно, позволить директору Института микробиологии, обвинявшемуся ни мало, ни много в намерении заразить холерой всю Неву через водопроводную сеть (и москвичи верили — и теперь поверят!, и Лион Фейхтвангер верил, и добрейший Ромен Роллан не протестовал!), позволить такому злодею самому всыпать себе в рот невинный доверов порошок не было никакой возможности — этим было бы поставлено под угрозу дальнейшее успешное продвижение нашего общества к светлому коммунистическому будущему.

В конце концов вылечил меня доктор Левин, который научил меня делать горячие ванны из того же «чая».

Но возвращаюсь к режиму дня. — После завтрака мы ждали прогулки. Прогулка производилась в небольшом квадратном дворике, т. е. попросту на асфальтовой площадке, где не было ни травинки, ни былинки, окруженной бетонной стеной, метра четыре вышиной, поверх стены была намотана колючая проволока. Только в эти 20–30 минут я видел кусок хмурого осенне-зимнего неба да «намордники» на окнах верхних этажей тюремных зданий, окружавших дворик. Такова была социалистическая Телемская Обитель[7], воспоминаниями о которой я был еще весь переполнен по лекциям Леонида Ефимовича Пинского настолько, что даже в камере прочёл своим братьям по Таганской обители лекцию о высоком Ренессансе.

Мы медленно топтались по кругу, как это изобразил Ван-Гог в «Прогулке заключенных», и мне нечего прибавить к этой мрачной картине, разве что напомнить, что этот круг обреченных составляли не профессиональные воры и убийцы, а смирные и интеллигентные советские обыватели и что размахивать руками или держать их в карманах мы не могли, а обязаны были в видах государственной безопасности держать их неизменно за спиной. Говорят, что теперь и дворика коснулась техническая революция — он сверху покрыт металлической сеткой. Так как нельзя допустить, что полиция боится появления над двориком Лефортовской тюрьмы в Москве вражеского вертолета, который мог бы похитить арестанта во время прогулки, то нужно думать, что сетка над двориком придумана в качестве еще одного, дополнительного, средства морального воздействия на арестанта (как отрывание пуговиц и засовывание в рот таблеток).

Пока мы «прогуливались», в камере открывались окна, и воздух очищался — один раз в сутки.

После завтрака мы ждали обеда, после обеда — вечернего «чая», после вечернего «чая» — вечернего посещения уборной, затем наступал отбой, после которого каждый ждал вызова на допрос, — допросы происходили только ночью — это тоже один из основных и непременных принципов социалистического способа ведения следствия, как и принцип презумпции виновности подследственного.

Обед состоял из супа, который повсеместно — в тюрьме, лагере и на фронте — и всеми — заключенными и начальством, рядовыми и командирами, поварами и никогда не едавшими этого супа обывателями — называется выразительным словом баланда. Баланда — это горячая вода, в которой, возможно, варились какие-то мясо- или рыбоподобные вещи: кости, кожа, ошметки внутренних органов и т. п. Во фронтовой баланде на костях бывали куски мяса, но чаще всё заменялось мизерным количеством мясных консервов, например, безнаварным колбасным фаршем. Кроме того, в баланде можно обнаружить признаки или какой-нибудь крупы, или гнилой картошки, но в самом незначительном количестве. Если бы такой баландой ежедневно угощали моряков царского флота, — взбунтовался бы не один экипаж «Потемкина», а одновременно все эскадры — Балтийская, Черноморская и Тихоокеанская, так что гениальный Эйзенштейн создал бы еще более потрясающий фильм, где крупным планом — впервые в истории кино — показал бы химический состав этой жидкости, очень близкой к aqua fontis[8]. На второе предлагалась одна из четырех возможных каш — пшенная, овсяная, перловая или кукурузная — или мятая картошка. Второе блюдо наряду с «пайкой» и было основным источником жизненных сил тех арестантов, кто не имел возможности пользоваться «ларьком».

Этот однообразный тюремный быт и рацион воспет в незатейливом куплете, сочинённом каким-то безвестным арестантом и исполнявшемся на мотив популярной в те годы «блатной» песни «Мурка»:

Мы сидим в Таганке,
Как в консервной банке.
За стенами ходит вертухай,
Смотрит как на банду,
Днем дает баланду
И два раза в день морковный чай…

Я пришел в бериевскую «оттепель» — ларек давали всем, у кого были деньги (по крайней мере, в тех камерах, где мне довелось побывать). До меня и после ларек использовали как средство давления на арестанта для получения от него нужных показаний: если арестант отказывался на себя показывать — его лишали ларька (так было в конце 40-х годов с моим другом Женей Федоровым[9], который решительно не хотел признавать себя государственным преступником). У большинства арестантов в нашей камере (и у меня в том числе) деньги были, т. е. деньги-то были отобраны в «приемном покое» Таганки и записаны на наш счет, и теперь в определенные дни (кажется, два раза в месяц) мы могли распоряжаться строго ограниченной частью этих денег, покупая на них по своему усмотрению в тюремной лавке мыло, папиросы и кое-какие съестные товары по очень ограниченному списку — масло, сахар, печенье (может быть, там продавали также сыр и полукопченую колбасу, — но твердо я этого не помню). Родные могли переводить деньги заключенным, а я так даже получил однажды передачу от мамы — разломанное на части мыло и раскуроченные папиросы, из табака которых приходилось крутить цигарки.

День ларька был настоящим праздником для всей камеры — и не потому только, что в этот день можно было вкусно и сытно поесть (это удовольствие, увы! часто заканчивалось расстройством желудка, отвыкшего от деликатесов, что было неприятностью не только физической, но и нравственной — при невозможности попасть в уборную), но и потому, что вносило разнообразие в монотонную тюремную жизнь.

Раз в десять дней или реже всю камеру водили в баню, сперва в старую, видимо, еще царскую, XVIII века — с грязными, осклизлыми деревянными скамьями, плохо протопленную и с ограниченным количеством воды, но и эту воду мы использовали не только на мытье, но и на стирку. Потом нас стали водить в роскошный советский душ, где было чище, светлее, но еще холоднее и меньше возможности стирать наше уже черное белье. Перед баней нас стригли — всех наголо (как и при поступлении в тюрьму), а некоторые щеголи ухитрялись как-то артистически подстригать себе бороды и баки à la Авраам Линкольн, Мефистофель, Ришелье и т. п. О бритье не могло быть и речи.

Самым большим развлечением, предусмотренным начальством, были книги, которые меняли два раза в месяц. Ни о каком выборе и мечтать не приходилось: открывалась дверь, вертухай вносил мешок книг и отдавал книги старосте камеры по счету и под расписку. Очевидно, эти книги были из числа тех, которые отбирались при домашних обысках у арестантов, так как ни на одной из них не было ни инвентарного номера, ни библиотечного штампа, что было бы обязательно, будь эти книги оприходованы хотя бы и тюремной библиотекой: на многих книгах стояли фамилии их прежних владельцев. В то же время характер этих книг был таков, что отбирать их при обыске не было никакой нужды, так как в них не было ничего криминального, — оставалось заключить, что их экспроприация была чистейшим полицейским произволом и грабежом.

Подбор книг был весьма разнообразен и причудлив, — я помню диалоги Платона (которые я там и прочел впервые), учебник для шоферов, «Маунтен-сити» Э. Синклера, русские народные сказки, собранные Афанасьевым, курс бухгалтерского дела, недавно (в 1935 г.) вышедший новый перевод книги Адама Смита «Исследование о природе и причинах богатства народов», роман Бласко Ибанеса «Земля» и потрясшую меня книгу Герцена «С того берега».

Я говорил выше о тюремном парадоксе времени — таким представлялось мне время в те месяцы, которые я провел в Таганке, но на воле во мне произошел еще один психологический сдвиг — четыре месяца тюрьмы стали казаться мне несколькими годами, и так я их представляю и сейчас, — и дело именно в необыкновенной насыщенности этих 130 дней — при внешней, событийной их неподвижности и неизменности — переживаниями, мыслями, знакомством с новыми людьми, разговорами с ними, новыми ракурсами, в которых мне вдруг раскрылись люди и жизнь, история и современность, искусство и литература. Арест прервал и скомкал мое институтское образование, но в Таганке я получил за эти дни образование более высшее, чем всё, что мог мне дать мой Институт за все пять лет. Не всё из того, что я узнал и воспринял в Таганке, сразу и вполне дошло до моего сознания, — гораздо больше сперва осталось за его пределами, многое из того, что в тюрьме вошло в сознание, вскоре по выходе из нее, было забыто, утрачено, но постепенно восстановилось очень многое, и в нужные моменты память сама извлекала прочитанное, услышанное, увиденное. Так, та же потрясшая меня книга Герцена только к концу 40-ых годов дошла до меня в полной мере, когда я пришел к ревизии социалистической доктрины. И только в конце 50-х годов, когда я снова встретился с Львом Марковичем Гурвичем, я в полной мере оценил подлинный героический трагизм этого человека.

  1. «Найти» (авторская сноска на полях). В машинописи искаженная цитата: «Нигде время так не летит так медленно, как в России, говорят, в тюрьме, оно бежит еще медленнее».

  2. Ср. «Да и что такое делаем всю жизнь мы, художники слова, как не то же самое?», С. Сергеев-Ценский, «Моя переписка и знакомство с А. М. Горьким».

  3. Эту статью А. Жида, за которую он был отлучен от вселенского социализма и расписан в наших справочниках как клеветник, декадент, циник, аморальный злодей, разрушитель нравственности (см. советскую академическую Историю французской литературы и Литэнциклопедию), я прочел только в 60-ые годы, но и тогда, как и теперь, она не утратила своей актуальности: социализм — структура застойная, его характеристики не изменяются. Прочтя Жида, я убедился, что патетичный Роллан не отличался большой честностью и в статье, предназначенной для советских читателей, он попросту оболгал своего оппонента, скрыл истинное содержание его статьи за потоком клеветы точно так же, как это делают банальные совписы. (прим. автора).

  4. Андрей Владимирович Снежневский (1904–1987), советский психиатр прославившийся изобретением диагноза «вялотекущая шизофрения», позволявшим объявить психически больным любого человека..

  5. Иммануил Кант не относил к числу нравственных даже и добрые поступки, от которых человек получает удовольствие. Это вызывало недоумение и насмешки, а между тем он был прав в своем ригоризме. Создавая свою этическую систему, он не только опирался на более чем двухтысячелетний философский опыт в этой области, но и доказал несостоятельность и безнравственность так называемой «этики» французских материалистов, пытавшихся выгоду рассматривать как фундамент нравственного поведения человека. Удовольствие тоже можно рассматривать как своего, рода выгоду, — именно так и пытался спасти материалистическую «этику», например, Чернышевский, объясняя добрые и даже жертвенные поступки людей тем, что этим людям в таких случаях «нравилось» так поступать, т. е. они-де тоже извлекали «выгоду» из своих поступков: выгодой в данном случае оказывалось удовольствие. Даже простодушный Плеханов заметил по поводу такого рассуждения, что оно смахивает на игру слов. (В этом месте на полях рукописи есть пометка: «Найти».) Но Кант не оставил материализму и этой лазейки: человек всегда знает, нравственен ли его поступок, и в нравственной сфере человек всегда имеет свободу воли, т. е. свободу выбора между выгодой и требованием категорического императива, он может проявить или не проявить свою добрую волю, зная, что добрая воля никак не связана с его выгодой — ни материальной, ни духовной (т. е. — даже с удовольствием). (прим. автора)

  6. «Доверов порошок» — лекарство от кашля, заключающее в себе опий и рвотный корень; изобретено английским врачом Довером.

  7. «Телемская обитель» (или «Телемское аббатство»), вымышленное утопическое аббатство, описанное в романе Ф. Рабле «Гаргантюа и Пантагриэль».

  8. «Колодезная вода» (лат.)

  9. Евгений Борисович Федоров (1929–2017), русский писатель.