Глава 10

Ушел я в никуда — я попросту остался без работы (так как школу я бросил ради музея Пушкина), но это обстоятельство меня тогда не смущало: я был убежден, что «на хлеб» я себе всегда заработаю (в музее я получал 900, т. е. по новому масштабу цен — 90 рублей, и такую сумму я, действительно легко мог бы заработать уроками или редактурой). В этой трудной ситуации меня выручил Лёва Чешко, который вскоре взял меня к себе на работу в редакцию журнала «Русский язык в национальной школе», где он сам был тогда заместителем главного редактора.

Я сказал, что смена профессии была для меня самого и драматичной, и неожиданной. Первое — безусловно соответствует моему и тогдашнему, и сегодняшнему восприятию, второе же относится, пожалуй, только к моменту: то, что я внезапно ушел из Литературного музея, было для меня действительно неожиданностью, о которой я не думал еще накануне, как не думал, что Медне и Масчан обнаружат такую «государственную мудрость», но ведь о том, что в нашей стране невозможно заниматься литературой на официальном уровне не «применительно к подлости», я знал уже на первом курсе ИФЛИ, а догадывался — еще в школе, в Таганке я серьезно думал о необходимости сменить профессию — и только счастливый случай удержал меня от этого. В аспирантуре фальшивый и гангстерский характер всего советского литературоведения тех лет был мне вполне очевиден, ведь не случайно — мне после защиты диссертации не нашлось другого места в нашем литературном мире, кроме средней школы и захудалого музея, с его сомнительной научной работой и нищенским жалованьем.

И не случайно я все эти годы прирабатывал не литературными занятиями (если не считать двух брошюрок Лели Дунаевой и Гали Коган о Болдине и Полотняном заводе, моих первых опытах редактирования), а лингвистическими: в течение десяти лет я редактировал работы по болгаристике издававшиеся институтом Славяноведения, — меня привлекала лингвистика своей меньшей проституированностью, чем литература, и еще в начале пятидесятых годов, когда я в первый раз ушел из Литературного музея, мы разработали с Самуилом Борисовичем Бернштейном программу моих занятий по языкознанию с тем, чтобы со временем я смог бы стать полноправным лингвистом.

Программа эта осталась на бумаге, но в эти годы у нас, сперва негласно, нелегально, почти подпольно стала развиваться новая лингвистика, получившая название структурной, или структурализма; эта новая лингвистика оказала на меня сильнейшее влияние, я стал ею заниматься не столько даже из интереса к языкознанию, сколько в поисках научной методологии. Пресловутая «марксистско-ленинская» методология была в моих глазах совершенно скомпрометирована уже к началу пятидесятых годов; после разгрома так наз. «вульгарной социологии» и «неомарксизма» Пинского — Лукача — Гриба она существовала только как набор постоянно меняющихся лозунгов и «установок» для изготовления дежурного блюда под названием «чего прикажете!». Такое литературоведение не заслуживало лучшего с собой обращения, чем то, какого его удостаивала правящая бюрократия. Структурализм был подлинным научным методом, и я надеялся, что его можно использовать [в] анализе литературных текстов.

Я принялся изучать «Курс общей лингвистики» Фердинанда де Соссюра, тоже сопричисленного в свое время «марксистско-ленинской наукой» к разряду «буржуазных» и «идеалистических» и в те годы все еще не реабилитированного, по-моему, это был первый серьезный научный труд по филологии, который мне довелось читать, и его изучение не только перевернуло все мои прежние понятия и представления о науке, но и сделало меня навсегда убежденным «соссюрианцем», книга Соссюра стала для меня в филологии тем, чем для физиков XVII века были труды Ньютона: передо мной открывалась возможность существования немифологизованной науки о языке и литературе.

Следующим важным шагом в этом направлении было чтение книг Н. Винера, изданных у нас впервые в 1958 г. («Кибернетика…» и «Кибернетика и общество»). При Сталине Винер, как и сама наука кибернетика, были у нас под запретом я боюсь, что теперь у нас мало кто помнит об этом обстоятельстве, и это очень плохо, так как забвение таких фактов, фактов нашей постоянной глубокой вражды ко всему новому в науке и вообще ко всему новому в духовной сфере, усиливает позиции правящей ортодоксии, позволяет ей, признавая задним числом новизну вчерашнего дня, подвергать гонению новизну сегодняшнюю и завтрашнюю).

Кибернетика к 1958 году уже была у нас разрешена, но структурализм все еще был «под сомнением», им занимались на свой страх и риск только немногие, но эти немногие, которых можно было, казалось, пересчитать по пальцам стоили многих, т. е. целой оравы ученых кандидатов и докторов официальной науки, «повторяющих зады языкознания»[1], как выразился в пародийной песенке тех лет молодой Никита Ильич Толстой. В канун большевистского путча Россия переживала своеобразный Ренессанс, коммунисты расправились с этим Ренессансом: одних уничтожили физически, других — граждански; на каторгу и в ссылку отправили Дурново, Виноградова, Шпета, Бахтина, Поливанова, в эмиграции оказались Якобсон и Трубецкой, заткнули рты, лишили возможности заниматься научной деятельностью Тынянова, Томашевского, Эйхенбаума… Но едва Хрущев немного ослабил ошейник, сжимавший горло, как появилась блестящая плеяда молодых ученых — В. Н. Топоров, В. В. Иванов, Ю. К. Лекомцев, Ю. Д. Апресян, И. А. Мельчук, А. К. Жолковский, А. А. Зализняк — свидетельство того, что дух русского Возрождения большевикам уничтожить не удалось. То обстоятельство, что структурная лингвистика находилась на полулегальном положении, хотя и затрудняло не столько даже работу, сколько публикации работ молодых ученых, в то же время отчасти было обстоятельством даже благоприятным, так как в эту «невыгодную», «бездоходную», непрестижную и даже политически (или идеологически, что с точки зрения тайной полиции — почти одно и то же) опасную область науки не лезли карьеристы и проходимцы, здесь не было типичных для нашей страны паразитов от науки, были только энтузиасты.

Лингвистический сектор института Славяноведения оказался едва ли не основным центром структурализма в Москве, так как там работал тогда пионер советского структурализма С. К. Шаумян, а также Владимир Николаевич Топоров и некоторые другие будущие структуралисты. Благодаря своим постоянным связям с этим сектором я вскоре познакомился с ними, и это общение дало мне едва ли не больше, чем чтение книг, и уж, конечно, больше, чем все лингвистические курсы, прослушанные мною в ИФЛИ).

Таким образом, хотя момент моего ухода из музея, как и из литературоведения вообще, мною не выбирался, смена профессии, обращение к лингвистике в каком-то смысле случайными не были, подготавливались исподволь на протяжении всего времени с момента окончания аспирантуры, как и сознание невозможности в нашей стране официально заниматься наукой о литературе.

Что-нибудь в августе 1958 г. Лева представил меня Степану Григорьевичу Бархударову, тогдашнему главному редактору журнала «Русский язык в национальной школе». Степан Григорьевич, с которым мне посчастливилось работать и поддерживать близкие отношения в течение следующих десяти лет, произвел на меня самое приятное впечатление своей благорасположенностью и добродушной беззлобной иронией умного и мягкого человека. Этот автор бессменного стабильного учебника по русскому языку, по которому в течение сорока лет обучались миллионы детей, окончивший Петербургский университет, всю жизнь проживший в Петербурге и Москве, так и не удосужился научиться правильно говорить по-русски: меня поразила при первой встрече неправильность его речи, беспардонная путаница падежей и видов, как будто со мной говорил недавно приехавший с Кавказа человек, еще не овладевший русским синтаксисом. А между тем это был образованнейший филолог, тонкий знаток литературы, интересный и умный собеседник, беседа с которым была так увлекательна, что через какой-то срок я перестал даже замечать эту постоянную, страшную и, видимо, неистребимую неправильность его речи.

Умная, тонкая и мягкая ирония, о которой я говорил и которая неизменно составляла лирический фон разговора Степана Григорьевича, выражала, казалось, тысячелетнюю мудрость его древнего народа, самый язык которого Степан Григорьевич, по его утверждению, решительно забыл, чувство тщеты и мелочности всех наших преходящих мелких «дел» и « вопросов», особенно же таких воображаемых «вопросов», как «вопросы методики преподавания русского языка», которым посвящался редактируемый им журнал. В этом отношении, он резко контрастировал со своим заместителем, нервным, беспокойным, пугливым, вечно путающимся в торопливых, друг друга обгоняющих и друг на друга наезжающих словах; на фоне захлебывающейся речи Чешко великолепно неправильная, медлительная и флегматичная речь Степана Григорьевича казалась еще белее ироничной.

А вместе с тем Степана Григорьевича, который в академических кругах слыл «лентяем», отличала удивительная работоспособность. Он, например, проглядывал все или почти все материалы, поступавшие в журнал, причем делал он это молниеносно, читая статьи как-то «по диагонали» и мгновение определяя не только достоинство статьи, но и ее слабые и сильные места. При такой работоспособности журнальные дела обычно занимали у Степана Григорьевича самое минимальное время из того, что он проводил в помещении редакции: большую часть времени он проводил в разговорах — о жизни, о литературе, а когда мы были с ним вдвоем, — о политике и структурной лингвистике которую Степан Григорьевич анафеме не предавал, но решительно противопоставлял старому («классическому») языкознанию как некую самостоятельную, новую науку — В последние годы Степан Григорьевич обычно даже приходил в редакцию с небольшой бутылочкой, и после деловой части мы пили кофе с коньяком.

Помню, как-то Лева послал меня с журнальными материалами к Степану Григорьевичу домой — дела отняли каких-нибудь 10–15 минут, после чего Степан Григорьевич спросил, что я предпочитаю пить, я сослался на приступ язвы, разыгравшийся как раз в тот день, но Степан Григорьевич возразил, что именно приступ-то и нужно лечить чем-нибудь крепким: водкой или коньяком. Я выбрал, было, водку, как напиток более «демократичный» (гастрономические предрассудки принадлежат к самым устойчивым, часто всю жизнь сопровождающим человека), но Степан Григорьевич, уговорил меня попробовать превосходного армянского коньяку, и мой «демократизм» был посрамлен. За коньяком последовало кахетинское, мы оба пришли в превосходное настроение, и тут позвонил Чешко, обеспокоенный моим долгим отсутствием в конторе.

Говорить со Степаном Григорьевичем было удивительно легко и просто, общение с ним — не только дома, но и в редакции, или в его служебном кабинете в институте русского языка (он был тогда заместителем директора института) — было для меня всегда не будничным, даже праздничным, и как-то не верилось, что этот бонвиван и скептик, как и я, является членом мрачной «правящей партии». Не знаю, каким было «общественное поведение» или «общественное лицо», как у нас говорят, Степана Григорьевича в прошлом, в сталинские годы, но в годы нашего общения поведение его было безукоризненно, и во многих конфликтных ситуациях, то и дело возникавших в Институте или в бюро отделения Академии наук люди порядочные могли рассчитывать на голос Бархударова, хотя, как я уже говорил, Степан Григорьевич в ту пору легализации структурной лингвистики не заявлял себя ее сторонником и даже противопоставлял ее старой филологии, он неизменно поддерживал молодых структуралистов, и когда я сменил Леву в журнале, он не препятствовал тому, что, я постепенно стал превращать журнал в орган структурализма, насколько это позволяли объем и профиль журнала.

Представление мое Бархударову состоялось в конторе редакции журнала, которая помещалась тогда в здании министерства просвещения на Чистых прудах, где редакция занимала огромную и почти пустую, необжитую комнату с высоченными потолками на третьем этаже. Кроме Степана Григорьевича, Левы и меня, в журнале тогда работали еще три человека — Алексей Маркович Ковшов, Анна Ивановна и Нинель Петровна, но вскоре состав редакции значительно расширился и обновился: Ковшов и Анна Ивановна ушли, пришли Инга Сергеевна и Нинель Михайловна, затем ушла Нинель Петровна, ушел Лева и я взял на работу Антонину Ивановну, Ефима Владимировича Котека и Машу Столярову, одну из трех девочек, учившихся у Иры болгарскому языку.

Две первые сотрудницы, обе занимавшиеся тюркскими языками, были женщины тихие и почти незаметные, особенно Анна Ивановна, которая к тому же в журнале работала на полставки, а потому проводила в редакции не так много времени, как другие. Зaто фигурой избыточно колоритной был Ковшов, профессиональный журналист, не имевший никакой другой специальности, кроме специальности сочинять нужные обтекаемые фразы на любые заданные темы. В наш журнал он попал случайно — как выяснилось потом, это была для него своеобразная ссылка, куда не то его послали, не то он сам пристроился на время, когда его уволили из предшествующего журнала — по сельскому хозяйству — за то, что он допустил политическую ошибку: он охаял в какой-то своей статейке знаменитый в те годы «квадратно-гнездовой способ», а этот способ (понятия не имею, в чем он заключался!) возьми да и похвали сам Никита Сергеевич Хрущев. Результатом разногласий Ковшова с генсеком (Хрущевым) и была политическая ссылка в наш журнал.

Это был ражий малый лет тридцати, на вид — рубаха-парень, с вихрами, топорными чертами лица и самыми плебейскими замашками. До прихода Инги Сергеевны он исполнял обязанности заведующего редакции и на первых порах важно пытался проверять, хорошо ли я редактирую статьи, но вскоре важность с него сошла — он просто не мог долго играть эту роль, так как был более умен и ленив, чем грамотен и прилежен, а потому решил со мной стать в совсем иные отношения — не покровительственно-начальственные, а доверительно-откровенные; откровенность его оказалась такой же напускной и даже провокационной, но времена были не те, когда провокации легко обеспечивали карьеру. Приглашая меня в журнал, осторожный Лева умолял меня не вести в редакции «опасных разговоров». Уже через два-три дня я обнаружил, что кроме самого Левы, решительно все в журнале, от словоохотливого Степана Григорьевича до молчаливой Анны Ивановны, склонны к «опасным», т. е. либералистским, разговорам. Особую склонность проявлял Ковшов, который то и дело затевал со мной разговор то о стукачах, то о Сталине и Хрущеве. Так, от него я узнал, что у нас в каждом зале ресторана сидят дежурные стукачи — он рассказал мне об этом как о случае из своей практики, и так естественно, что я его самого ни в чем не заподозрил. Потом он стал говорить о процессах тридцатых годов, о невиновности Томского, Рыкова и Бухарина, которая и без того была мне очевидна, и т. п. Спустя некоторое время, когда Ковшов от нас уже ушел, я узнал, что нашим сотрудницам Ковшов говорил обе мне как об антисоветски настроенном опасном человеке, от которого лучше им держаться подальше. Не понимаю, зачем ему понадобилось говорить это Инге Сергеевне и Нинель Михайловне, хотя понимал, что «испытывал» он меня по чисто профессиональной привычке — не то, чтобы он был профессионалом-стукачом но, он был профессионалом-журналистом, а, на уровне его журналистских дел стукачество, вероятно, само собой входит в профминимум советского журналиста. Проработав в редакции еще с год, Ковшов добился снятия с него партийного выговора, который был ему дан за «квадратно-гнездовой способ», и тут же перешел на теплое местечко — в «закрытый» журнал КГБ — только тогда я оценил и Левину осторожность, и Ковшовскую доверительность, панибратство и простодушие. Уйдя от нас, Ковшов еще появлялся какое-то время, чтобы «стрельнуть» на пол-литра, ибо был неравнодушен к спиртному, как и положено рубахе-парню. Был он даже причастен к беллетристике — пописывал рассказы, сентиментально-психологического характера — для души и патриотическо-героического — для кагебешного журнала. Женился он было на Анне Ивановне (кажется, он был уже женат и разведен до того, и был у него сын, живший не с ним), но вскоре разошелся. 

Ковшов был фигурой случайной и временной, тогда как сменившая его на должности «завредакцией» Инга Сергеевна Бельская оказалась как нельзя более на своем месте и была для журнала сущей находкой. Она была полонисткой, кончала аспирантуру и к нам попала по рекомендации Самуила Борисовича Бернштейна — видимо, ей нужна была срочно какая-нибудь работа, не очень хлопотливая, чтобы иметь возможность сдавать просроченный кандидатский минимум и писать диссертацию, минимум Инга Сергеевна сдала, но за диссертацию даже и не принималась — она решила, что это ей ни к чему, и отказалась от той квазинаучной деятельности, которая получила такое широкое распространение в наше время и ради которой женщины так охотно отправляют своих детей в ясли и детские сады.

Как-то, придя в редакцию, Инга Сергеевна рассказала, с каким удовольствием она вчера, сдав последний экзамен, впервые за долгий срок, занялась домашней уборкой — перемыла полы, окна, выбросила кучу всякого хлама, в том числе всевозможные конспекты, теперь уже ненужные, и как поняла, что — это вот настоящее дело, а все науки, которыми она заставляла себя заниматься, — ей совсем неинтересны и не нужны. Кажется, в первый и в последний раз я слышал от женщины такое простодушное и честное признание;

Со всем тем Инга Сергеевна вовсе не была, как можно подумать на основании этого эпизода, женщиной «бездуховной», «тупой», «неинтересной» и т. п. — она читала не меньше других, любила музыку и стихи, ходила в кино и в театры и даже имела свою особую сферу интереса, очень необычную и странную для дочери московского профессора химии: — она с детских лет увлеклась Польшей, полюбила ее историю, ее культуру, польский язык и полюбила так сильно, что, например, предпочитала стихи Мицкевича стихам Пушкина. В ту пору я как раз открыл для себя поэзию Мандельштама и всюду, где мог, собирал его стихи. Инга Сергеевна дала мне целую подборку его стихов, но заметила, что русские стихи оставляют ее как-то равнодушной. Я прочел ей «Воеводу» Пушкина, но она заметила, что у Мицкевича это звучит несравненно сильнее, и тут же прочла польские стихи. Тут-то я и узнал о странной любви к Польше этой золотоволосой молодой женщины, в облике которой и, главное, в характере, были скорее уж какие-то скандинавские черты, унаследованные от ее предков, чем черты славянские. Примерно в это время Инга Сергеевна вышла замуж за какого-то польского киношника, проходившего в Совдепии не то курс обучения, не то стажировку, у нее родился сын, а спустя лет пять она уехала в Польшу, как она думала, навсегда, Перед отъездом, и для того, чтобы он состоялся, партийное собрание должно было, во-первых, рекомендовать кому-то (кому?) выпустить Ингу Сергеевну за границу для совместной жизни с мужем, а во-вторых, исключить Ингу Сергеевну из партии. Удивительная страна, где собрание решает вопрос, может ли жена жить вместе со своим мужем или нет! Удивительная партия, которая считает, что если ее член достоин поехать за границу, то он недостоин быть ее членом! И удивительнее всего то, что жители этой страны, по крайней мере большинство ее жителей, не находят в этом ничего странного и удивительного!

Однако человек предполагает, а бог располагает: брак Инги Сергеевны оказался неудачным, ребенок чувствовал себя в Польше как в изгнанье, и хотя еще будучи в России свободно говорил по-польски, там он изъяснялся только по-русски. И через три-четыре года Инга Сергеевна вернулась в Россию и даже попыталась (но безуспешно) снова устроиться в журнал, в котором опять работал Лева. Однако влечение к Польше или какая-то другая сила[2] опять определило жизненные пути Инги Сергеевны и её сына, который к этому времени уже учился в институте, и в 1977 г., снова выйдя замуж за какого-то поляка, Инга Сергеевна опять уехала…

Однако тогда, в конце 1958 г., когда Инга Сергеевна пришла к нам в редакцию на чистых прудах, еще не было разговора об отъезде в Польшу; Инга Сергеевна быстро вошла в курс дела и оказалась просто незаменимым работником: быстрым, точным, аккуратным. В лучшие времена нас в редакции, не считая главного редактора, было шесть человек, из которых пятеро получали по 100 рублей и один (заместитель главного редактора) — 140. А на самом деле всю работу по журналу могли бы с успехом и без больших усилий выполнять двое, скажем, я и Инга Сергеевна, т. е. редактор и секретарь, первый выполнял бы всю содержательную работу, второй — техническую. Платить же им следовало бы рублей по 250, чтобы они не бедствовали и не искали бы дополнительных заработков (так как жить на сто рублей с семьей на самом деле нельзя, если не жить на уровне нищеты). Казалось бы, что так и следовало бы сделать, но в нашей стране повсеместно мы находим двух трех, четырех человек там, где вполне хватило бы труда одного, и всюду люди получают нищенское жалованье, на которое существовать мог бы, оставаясь честным и нигде не прирабатывая, разве только какой-нибудь лесковский подвижник (зато мы утверждаем, что у нас нет безработицы!).

Журнал наш, орган Академии педагогических наук, на служебном жаргоне именуемой «акапедией» (члены этого заведения на том же жаргоне именуются «акапедиками», как члены Академии медицинских наук — «акамедиками»), в действительности имел «всесоюзное» значение и распространение и должен был быть органом той принудительной глобальной русификации, которой подвергается по крайней мере с середины тридцатых годов все население бывшей России, самодержавное правительство которой облыжно обвинялось большевиками в шовинизме, русопятстве, национальном гнете и т. п. смертных грехах, против которых якобы выступали коммунисты, русский язык, во-первых, преподается как обязательный предмет во всех школах советской империи, во-вторых, в большинстве учебных заведений преподавание других предметов ведется на русском языке, а главное — почти повсеместно создана такая ситуация, что за пределами сельского хозяйства практически невозможно обойтись без русского языка. Наши правители надеются, что такое положение вещей в скором времени приведет к языковому единству всё население империи, что с канцелярской точки зрения представляет большое удобства, но что неизбежно означает духовное оскудение и утрату больших культурных ценностей многочисленных нерусских народов империи.

Работая в журнале, я убедился в том, что эта языковая русификация во многих случаях является насильственной и встречает сопротивление, если и не активное, то пассивное, вызывает недовольство и горькое сознание утраты своей национальной самобытности. Драматизм положения заключается в том, что родители хотели бы, чтобы их дети сохранили родной язык, но в то же время они хотели бы, чтобы их дети стали образованными людьми, преуспели бы в жизни, а это возможно у нас только при переходе на русский язык обучения (чуть лучше обстоит дело лишь в таких наших колониях, как Грузия, Армения и некоторые другие районы с большим компактным национальным населением, с древней национальной культурой, письменной традицией, но и там все чаще детей приходится отдавать в русские школы). Об этой печальной участи национальных языков и культур не раз под сурдинку велись разговоры в журнале авторами, приезжавшими из так называемых «национальных республик», об этом, с горечью говорил мне Степан Григорьевич.

Старые социалисты и коммунисты еще не были интернационалистами-коспополитами, — напротив, идеальные государства Мория, Кампанеллы, Вераса изображены как замкнутые национальные общины, противопоставленные, другим государствам, и жители этих идеальных общин (как и жители Совдепии) не имеют права общаться с иностранцами без ведома начальства или покидать свою идеальную страну; национальным государством является и Икария, придуманная Этьеном Кабе уже в XIX в. Космополитический ХIХ в., разрушавший старые иерархические границы повсюду и во всем, породил иллюзию быстрого и безболезненного «отмирания» наций, скорого их слияния в одно «человечество», и коммунисты провозгласили новую тактику: интернациональную борьбу пролетариата всех стран против буржуазии всех стран (прячем практически под «всеми странами» разумелись всего-навсего все европейские страны, с добавлением Соединенных Штатов). Впрочем, в середине прошлого века социалист Герцен решительно и справедливо усомнился в «интернационализме пролетариата. Первая мировая война, хотя и была использована коммунистами для подтверждения и реализации своей доктрины, на деле как раз обнаружила именно национальную разобщенность народов, неодолимую пока что силу национальной замкнутости и ограниченности. И немудрено поэтому, что, использовав на первых порах интернационалистскую мифологему, коммунисты Совдепии менее, чем через 20 лет после прихода к власти на деле отказались от этой мифологемы и перешли на позиции национализма — для этого даже не потребовалось смены поколений: те самые коммунистические лидеры, которые начинали свою деятельность «интернационалистами-космополитами» (Сталин, Молотов, Калинин, Каганович, Микоян и другие), стали теперь осуществлять откровенно шовинистическую, русопятскую политику.

Так сложилось сохраняющееся и до сих пор положение: правительство и правящий класс нашей страны на словах претендуют на выражение и защиту интересов всех наций советской империи, но все нации империи, кроме русской, — украинцы, эстонцы, литовцы, латыши, армяне, евреи, татары, немцы и другие — думают об этом иначе; они испытывают на себе национальный гнет имперского правительства и не чувствуют от этого никакой радости…

Впрочем, реальное значение нашего журнала в этом процессе насильственней русификации было не так уж велико: журнал, выходивший небольшим тиражом в 10–13 тысяч экземпляров, получил не очень большое распространение и отражал скорее поверхностное, показное положение вещей, чем суть дела.

Журнал выходил всего раз в два месяца, объем его был невелик (каких-нибудь 9–10 печатных листов), так что при желаний и нужде его действительно легко бы могли выпускать два человека. На первых порах мне поручили самый неприятный раздел журнала: «Из опыта». Неприятность и трудность ведения этого раздела состояли в том, что в нем должны были публиковаться конкретные материалы из опыта преподавания русского языка в нерусских школах, т. е. статьи, написанные самими преподавателями русского языка, а в норме эти преподаватели сами из рук вон плохо владели русским языком и совсем уж не умели писать журнальные статьи. Как правило, писать статьи приходилось самому редактору на основе того убогого материала, который содержался в заметках, присланных нам учителями с мест. Таким образом, в сущности повторялась та ситуация, которая мне хорошо была знакома еще по стенгазетной работе в ИФЛИ и в армии. Кроме того, серьезное ведение этого отдела требовало постоянных и частых командировок: нужно было бы самому знакомиться с положением дел на месте, с авторами и читателями, а я как раз избегал даже и тех редких командировок, какие планировались в нашем журнале, и за шесть лет работы только один раз — и то вынужденно — съездил в Ташкент на конференцию по вопросам преподавания русского языка в нерусских школах, так что мое руководство этим отделом, как позже и всем журналом, в значительной степени отдавало хлестаковщиной.

  1. Вот еще несколько строчек из романса-пародии Н. И. Толстого (поется на мелодию романса Вертинского «Hispano-Suiza»)

    В языке всё всегда структурально,
    Всё подвластно законам логическим
    И пишу я с прицелами дальними
    Монографию фо-но-ло-ги-ческую

    Я открою вам тайны
    . . . . . . . . . . . . .
    Но подобно телам мирозданья,
    Поездам с быстротой электрической,
    Различаем мы в языкознании
    Плоскостя основную с диалектической.

  2. Другая сила, которую, увы, я всегда допускаю, всё то же вездесущее КГБ (да простит меня И. С.!).(прим. ГАЛ)