Глава 19

Второй еврейский исход оказал самое драматическое влияние на мою жизнь: она исполнилась непрерывных утрат. За эти годы уехало около 120-ти дорогих и близких мне людей, родных, друзей и знакомых. Сама эта цифра — говорит о размахе эмиграции. Столько я не потерял и за войну! Цифра раскрывает замысел Андропова: уезжали преимущественно люди из образованного слоя, уезжали недовольные, мешавшие властям…

Первым по времени знакомым мне эмигрантом был Виля Свечинский. Он уехал в 1971-м году. Это был подлинный «узник Сиона» еще при Сталине побывавший на каторге за желание уехать в Израиль. В лагере Виля встретился с Витей, который и ввел его в наш круг. В Израиле Вилю, говорят, восторженно приветствовали как героя еврейского сопротивления. Впрочем, я в Виле не замечал никаких следов фанатизма — он общался равно с православными, как и с иудеями, кошера не соблюдал, за столом сидел с непокрытой головой — словом, никак не афишировал своего «еврейства», как это стало модным за последние годы.

За первыми «узниками сиона» последовали узники политические — Александр Сергеевич Вольпин и Паша Литвинов.

Александр Сергеевич учился до войны на мехмате вместе с одним моим приятелем; потом с другим моим приятелем он был на каторге; в 60-ые годы он был сотрудником ВИНИТИ, где работал и я с 1964-го года, кроме того, мы встречались с ним на симпозиумах и семинарах в Институте Славяноведения…

Он проповедовал тогда ненасильственное сопротивление и неизменно требовал от начальства любого ранга строгого соблюдения законности и последовательно протестовал против наших безобразий.

Так, накануне так наз. Дня Конституции он объявлял, что выйдет завтра к Страстным воротам с протестом против нарушения Конституции в нашей стране — об этом он сообщал в записочке, которую он приклеивал к стене у входа в научный зал Ленинской библиотеки, приглашая всех желающих присоединиться к нему. Пожалуй, если бы полиция не обращала внимания на эти записки, никто бы ничего и не знал. Но полиция неизменно набрасывалась на Александра Сергеевича и двух-трех его единомышленников, если таковые случались, бросала их в полицейские машины, иногда сопровождая свои действия ударами, сколько-то времени их держали, потом выпускали, потом А. С. давал интервью иностранным журналистам — и весь мир слушал передачи о «разгоне демонстрации в Москве на Пушкинской площади».

Сперва мне такое поведение представлялось нелепым. Потом я решил, что ситуация безвыходна: чтобы освободитьея от диктатуры, нужна сила, т. е. беззаконие, другая диктатура… Можно ли беззаконными средствами устранить беззаконие?.. Лет через 20 я понял, что я просто смотрел на вещи тогда, в 60-ые годы, с тех же позиций, которые привели нас к катастрофе 17-го года. И хотя я изучал Толстого, читал Ганди, знал о Мартине Лютере Кинге, практический пример А. С. Вольпин оказался необходим для того, чтобы я преодолел и это заблуждение, оставшееся у меня от поры моих былых убеждений, которые вернее было бы назвать заблуждениями. Александр Сергеевич Вольпин в течение нескольких лет самоотверженно давал нам уроки практической борьбы за демократию. И все серьезные представители нашего свободительного движения шли и идут по этому пути. А иные, насильственные средства могут дать только такие результаты, какие они уже дали в 1917-м году.

Власти пытались объявить Вольпина сумасшедшим, они даже заставили каких-то его родственниц выступить с такими заявлениями публично, но всерьез упрятать известного математика в сумасшедший дом не посмели.

Но годы шли. А. С. начинал уставать от одинокой борьбы. Нечто подобное происходило и с Пашей Литвиновым, хотя он был моложе, сильнее и не перенес каторги.

Они оба убедились в том, что большинство населения страны не понимает неразумности и ненормальности нашего государственного устройства, не имеет понятия о праве и свободе. У них опустились руки, они перестали надеяться на перемены и решили уехать, т. е. сделать именно то, на что и рассчитывал Андропов.

Никто не должен укорять их в малодушии или недостатке патриотизма. Лет за полтораста до них — в условиях биографически гораздо лучших — примерно к такому же грустному выводу пришел романтический герой Пушкина:

Паситесь, мирные народы!
Вас не разбудит чести клич.
К чему стадам дары свободы?
Их должно резать или стричь…

И хотя много бед пережила с тех пор Россия и как будто всё в ней изменилось, но относительные позиции «сеятелей свободы» и «народа», как видим, всё те же; всё та же покорность перед «голубыми мундирами». Национальный характер гораздо более прочная вещь, чем думали господа социалисты.

А если бы Вольпин и Литвинов не уехали, они, вероятнее всего, оказались бы на каторге. — Такова была участь Гаррика Суперфина, который отказался по доброй воле ехать на Запад и был за казенный счет отвезен на Восток.

У тех, кто знал долговязого Виктора Константиновича Фина, приятеля Вольпина и Лахути, первая встреча с Гарриком Суперфином невольно вызывала улыбку — настолько комично звучала приставка «супер», отличавшая фамилию второго от первого, применительно к этому маленькому, тщедушному еврею казавшемуся мальчиком, когда ему уже было далека за двадцать.

Я услышал о нем от Пинского, прежде чем сам с поэнакемелся. Леонид Ефимович с возмущением рассказывал, как профессор Радциг «засыпал» еврея Суперфина на приемных экзаменах. Добродушный Сергей Иванович, когда-то поставивший мне «пятерку» только за то, что я помнил наизусть «Евгения Онегина», никак не хотел пропустить (и не пропустил!) на филологический факультет человека обладавшего совершенно необыкновенной библиографической и поэтической памятью, стоившей иного литературного справочника. Радциг спросил Гаррика, где и сколько раз упоминается в Илиаде» Ифигения, а потом предложил охарактеризовать первый сборник стихов Гюго. Ни Гомера, ни Гюго никогда не было в нашей школьной программе, а такие подробности об этих авторах не требуются даже от выпускников филологического факультета. Гаррик получил «тройку» и по конкурсу не прошел.

Он вообще был неудачником — и ростом, и неказистой внешностью и всей своей горемычной судьбой: сперва он неудачно выбрал профессию и два года напрасно проучился на физическом факультете; потом Радциг не пропустил его в Московский университет, ему удалось поступить в Тартуский университет, но он его так и не закончил, несмотря на блестящие способности; потом его арестовали, хотя у него была возможность уехать до ареста; где-то в ссылке он неудачно женился, а потом оказался в эмиграции без языка, без дипломированной специальности без средств к существованию…

Я познакомился с Гарриком 8-го марта 1964-го года, когда кто-то из братьев Муравьевых привел его ко мне вместе с компанией студентов (Наташей Горбаневской, Ирой Адаховской, Колей Котрелевым и другими). Я точно помню эту дату, так как отмечал в тот день 25-летие своего освобождения из Таганскей тюрьмы. По внешности мало что изменилось за четверть века: та же власть, та же идеология, «мундиры голубые» и «послушный им народ». А на деле — все было иным: умерла революция и умерла ее идеология, труп разлагался и смердил — эта быле ясно всем, не только диссидентам, но и самим правителям, в их руках, правда, были еще все материальные атрибуты власти — но и только. В 1939-м году, почти все сторонились меня как хотя как будто и выздоравливающего, но все еще опасного, зачумлемного большого. Теперь мой давнишний и непродолжительный арест делал меня почти героем в глазах этой молодежи, которой самой еще предстояло пройти свей крестный путь — кому тюрьму, кому изгнанье, кому — и то и другое…

Тот вечер кончился для Гаррика некоторым конфузом мы все тогда много пили (так много, что водки всегда нехватало, и мы с Женей в тот раз куда-то ездили за водкой, когда уже закрылись ближайшие магазины), и Гаррик, может быть, подражая другим, «перебрал». Когда гости ушли, мы с Сашей обнаружили его спящим в обнимку с унитазом и сонного перенесли на диван…

Чepeз год он взял реванш. Дело был в Кяэрику, точнее — в ресторане на берегу озера Пюхе-ярве, где состоялся «прощальный ужин» по поводу окончания первой летней школы, руководимой Ю. М. Лотманом, Теперь «перебрал» я, а Гаррик с трудом разыскал меня спящим под каким-то кустом и перетащил на себе в лодку, которая должна была доставить нас домой…

Здесь, в Кяэрику, я убедился, что Леонид Ефимович не преувеличивал начитанности и феноменальной памяти Суперфина, выделявшегося своей осведомленностью даже среди маститых филологов лотмановской школы.

С тех порвых встреч между нами возникла взаимная симпатия. Мы виделись не очень часто, но при встречах всегда ощущалась та благожелательность,— которая несмотря на время, сохраняет доверие и интерес людей друг к другу.

Возможно этому способствовала отмеченная мною симметрия ситуаций, в которых мы поочередно друг другу помогали, но, конечно же, была и общность более духовная…

Лет через семь или восемь вскоре после дела Красина и Якира (и, быть может, в связи с этим делом), тайная полиция добралась до Гаррика Суперфина. Я не знаю или не помню точно, что ему ставилось в вину — не то участие в «Хронике текущих событий», не то еще какие-то «литературные дела (ходили слухи, что Гаррик помогал Солженицыну собирать материала для «Архипелага») но однажды он пришел ко мне и рассказал, что его вызывали «на Лубянку» и посоветовали уехать в Израиль. Гаррик решил остаться, хотя пойимал, что ему угрожает арест и каторга.

Вскоре Гаррика арестовали причем держали его под следствием и судили где-то в провинции чтобы не привлекать внимания иностранных корреспондентов. Следователю удалось запугать и запутать Гаррика: он поверил, что все его друзья давно арестованы и все «покаялись», так что и он подписал те «признания», которых от него добивался следователь. На суде, поняв, что следователь его обманул, Гаррик отрекся от своих показаний и за это получил на всю катушку» семь, лет каторги и пять ссылки.[1]

Он отбыл каторгу, и ему предложили уехать «в Израиль» — он отказался и отправился в ссылку. Ом отбил ссылку — ему снова предложили эмигрировать, и он снова отказался

За все это время я видел его только один раз, когда его выпустили из ссылки на побывку домой. Гаррик страшно изменился: не было и следа былой оживленности и подвижности, глаза потухли, он выглядел маленьким старичком с затухающим интересом к жизни и к людям. Но уезжать из Рoссии он не хотел.

С окончанием ссылки, ему не разрешили жить ни в одной крупном русском городе — ссылка становилась, таким образом, бессрочной. Он поселился в Тарту, где когда-то прошли его студенческие годы. Но и там ему разрешили работать лишь продавцом в газетном киоске — таков был потолок его духовной деятельности по решению тайной полиции. Но и на этом жалком месте его не оставляли в покое.

Дальше не стало сил бороться. Да и за что бороться? — За право распространять наши газеты в промежутках между лагерями и ссылками? При очередном вызове в полицию Гаррик капитулировал — согласился подать просьбу о выезде в Израиль, хотя ехать на самом деле он решил в Западную Германию.

В последний раз я встретился с ним в Москве накануне отъезда. Большей безнадежности, сознания полицейской необходимости и вместе — совершенней ненужности своего отъезда, чем у Гаррика, я не встречал. Ни здесь, ни в Германии не было у него ни кола, ни двора. Но здесь была родная страна, родной язык, друзья и знакомые, единомышленники — все то, ради чего он вел какую-то борьбу, отбывал срок… В Германии не было ничего. Немецкий язык Гаррик знал слабо, у него не было законченного специального образования, не было имени, как у других диссидентов. Речь шла попросту о хлебе насущном, которого ему могло и недостать.

Через три-четыре года я узнал, что Гаррик уже в Америке (т. е. в Штатах) и как-то устроился. Но как именно — не знаю.

Так ушел навсегда из моей жизни один из самых милых и простых моих новых друзей, ушел в незаслуженное изгнание и в нищету. И мне хотелось бы, чтобы имя его сохранилось в истории в числе тех, кто строил будущее России, свободной от полицейского террора.

Андроповская программа «очищения» общества от недовольных форсировалась по всем направлениям, антисемитизм принимал угрожающий характер, и увеличивалась эмиграция, сдерживаемая только полицейскими ограничениями. За один 1979-й год, когда власти, боявшиеся протестов «рефьюзников» во время предстоящей в 1980-м году олимпиады, несколько ослабили ограничения, уехало больше 50-ти тысяч человек. Этот эмиграционный поток захватывал все большее число моих друзей и знакомых Юлик Китаевич, Юра Глазов, Дима Сегал, Вика Раскин, Сяся Косолапов, Леня Соков, Эдик, Чернявский, Пятигорский, Сыркин, Боря Огибенин, Боря Гаспаров, Юра Щеглов, Гриша Патлас, Ниночка Либединская, Илья Шмаин, Игорь Мельчук, Алик Жолковский, Вадик Паперный… 118 человек!

Почему и зачем уехали все эти люди? И нет ли натяжки в том, чтобы объяснять их отъезд политическими причинами, называть его бегством? — Такие возражения мне приходилось слышать даже и от очень близких друзей.

Конечно, в каждом случае причины были разные и даже всякий раз глубоко личные: одни бежали от семейной неустроенности, другие в поисках «новых впечатлений», третьи — в надежде на более удачную научную карьеру и т. д. и т. п. Скажу больше — все названные мною люди от политической жизни и деятельности в узком смысле слова были далеки, так что, строго говоря, они не были политическими эмигрантами, как А. С. Вольпин или Паша Литвинов были просто интеллигенты — лингвисты и математики, литературоведы и художники, инженеры и актеры…

И все-таки политическая подоснова бегства была во всех или почти во всех случаях.

Haм объяснили в школе, что бегство романтического героя Пушкина от «берегов печальных» «туманной родины» из «неволи душных городов» выражал протест вольнолюбивого поэта против политической реакции. Но почему-то нам кажется невозможным применить подобное рассуждение к нашим обстоятельствам, к себе и к своим друзьям. А ведь на самом-то деле у нас политических оснований для «бегства» куда больше, чем у какого-нибудь Пленника или Алеко. У тех хотя бы не было «пятого пункта», а большинстве моих уехавших друзей было евреями, и государственный антисемитизм закрывал перед ними многие пути в жизни, обрекал их на ощущение своей гражданский неполноценности. Щеглов, Соков, Косолапов были русскими, но здесь они должны были, как и все, «добровольно» подвергать себя ортодоксальному оскоплению, если они хотели печатать свои труды, получать заказы, выставлять свои работы. Наконец, все они были людьми духовно свободными, принудительная официальная идеология, бесправное гражданское положение им мешали жить. Почти ни у кого bp них не было больших надежд на мир, в который они уезжали, но оставаться здесь означало или обрекать себя на немоту или отказаться от своего духовного «я».

Конечно, отъезд в никуда слишком страшен на него решаются только под угрозой ареста, как Гаррик Суперфин. Большинство отъезжантов, принимая решение, уже одновременно невольно и непроизвольно вырабатывало какую-нибудь «идею», или программу, национальную, вроде: В. С. Чернявского, религиозную, вроде Илюши Шмаина. Я бы назвал подобные «идеи» мифологемами, так как назначение их, как и назначение мифов общенародных и даже общечеловеческих, — гармонизировать хаос и неопределенность бытия, преодолеть его ужасы, согреть и осветить верой и надеждой. Эти мифологемы снимают наш страх перед двумя отрицаниями, о которых писали писатели эпохи безвременья Александр Грин («Дорога никуда») и Осип Мандельштам («И некуда больше бежать!!»).

Именно такими мифологическими иллюзиями были исполнены первые «отъезжанты», которых мне довелось провожать, — В. С. Чернявский и Вика Раскин.

Вика в свое время был Wunderkind’ом, о котором я очень много слышал от знакомых лингвистов, но познакомиться с ним самим мне как-то не доводилось.

Холодной и дождливой весной 1973-го года мы с Ксеней изнывали от сырости и скуки в Коктебеле в домике на самом краю Дачной улицы над обрывом напротив скалы Кок-кая с профилем Максимилиана Волошина. Было уже ясно, что поездка, в отличие от прошлогодней, не удалась, но еще не хотелось предпринимать усилия — ехать в Феодосию за билетами и возвращаться в Москву. Однажды возвращаясь парком домой из столовой (всем московским поклонникам Коктебеля известной и отвратительно невкусной «Волны»), мы увидели на пляже сидящего в шезлонге под зонтиком от дождя молодого человека в шортах с книгой в руках и женщину, которая дружески окликнула Ксению.

Это была Мариша Островер, подруга детства Ксении, дедушка которой, еврейский советский писатель Давид Рафаилович Бергельсон, был при Сталине «незаконно репрессирован» и потом «посмертно реабилитирован» (как сказано в «Литературной энциклопедии»), а сама Мариша сперва жила в холе и довольстве в писательском доме; потом оказалась с родителями в ссылке, после 1953-го года была возвращена в Москву, окончила филологический факультет и вышла замуж за бывшего вундеркинда. А сам вундеркинд преподавал в Университете на кафедре прикладного и математического языкознания. В данный момент, на мокром коктебельском пляже, он переводил книгу Хомского по синтаксису.

Оказалось, что они коротают время в Коктебеле в ожидании решения своей участи: они подали заявление на выезд в Израиль но их не выпускали, и, кажется, причиной тому был тесть Вики, Бергельсон, чей отец был уничтожен в 1952-м году. Полиция в данном случае даже не вмешивалась: тесть просто праздновал трусу.

Несколько дней мы провели в обществе Раскиных, потом Маришу вызвали в Москву по поводу визы, вскоре уехали и мы, а в начале июня Раскиным (одновременно с Чернявским) выдали разрешение и велено было в недельный срок покинуть нашу страну.

Недолгое общение с Раскиным запомнилось прочно: в первый раз я встретил молодых людей своего круга, которые уезжали из Совдепии вроде бы не потому, что здесь им было плохо (хотя Мариша хорошо помнила судьбу дедушки и свою ссылку и была отнюдь не из тех «сознательных» патриотов, которые гордятся тем, чта они не помнят обид и страданий, причиненных им любимой партией и родиной). Они говорили, что едут Израиль, потому что они иудеи, потому что это их страна, где живет их народ и т. п. От этой пары вроде бы веяло чем-то иностранным — шорты на Вике, заграничные одежки на Марише какое-то иностранное сухое печенье, игра в бридж вместо нашего винта… Но главное — четко и твердо заявленная вера в израильского, ветхозаветного Бога и презрительное отношение к арабам.

На мой вопрос, где он собирается жить, Вика просто, без всякой аффектации в голосе, сказал: «Там, где мой праотец Авраам отрыл первый колодец». (Оказалось, что это была Вирсавия, поеврейски Беер-Шева») Мариша говорила, что она обязательно будет жить и работать в кибуце (я не знал точно, что это такое, но мне казалось, что эта нечто вроде нашего колхоза).

Мне все это показалось странным, даже неправдоподобным. Я спросил Бику, что заставляет его уезжать из России помимо еврейского самосознания, и на этот вопрос он ответил еще более странно (если он только не смеялся надо мною!): он сказал, что здесь он как ученый одинок, не имеет необходимой научной среды.

Это была очевидная неправда: именно языкознание было единственной гуманитарной наукой, к этому времени почти освобожденной от марксистско-ленинской опеки, и появилась много талантливых лингвистов: В. Н. Топоров, В. В. Иванов, В. А. Дыбо, А. А. Зализняк, Ю. Д. Апресян, А. K. Жолковский и др. Я назвал Вике только одно, но бесспорное, с моей точки зрения, имя — Игоря Александровича Мельчука. Вика согласился, что Мельчук серьезный ученый, «но — заметил он, — у Мельчука есть национальный еврейский недостаток, от которого я в свое время избавился, — нахальство: он думает, что он лингвист № 1 …» Далее, очень сложно, длинно и обтекаемо и почти незаметно Вика дал мне понять, что лингвистам № 1 является он, Вика Раскин…

Числа 10-го июня Раскины уезжали. Впервые я был на проводах эмигрантов. В опустошенной квартире, где остались лишь голые стены с нагло оборванными обоями, было шумно, тесно и неуютно. Пили водку, закусывали бутербродами. Люди все время приходили и уходили. Появлялись вдруг самые неожиданные знакомые. То и дело слышались обещания «встретиться в Ерушалаиме» (первым сказал эту фразу Игорь Губерман, которому до Ерушалаима суждено было попасть в Сибирь, а когда через 15 лет он все-таки попал в Ерушалаим, там уже не было Вики Раскина)…

Мы довольно рано расцеловались с Раскиными и ушли. На душе было тяжело, хотя никакой особой близости с этими людьми у нас не было. Знакомство мое было случайное и почти однодневное, большой симпатии или хотя бы уважения этот бывший вундеркинд внушить не успел; теплее и ближе показалась мне Мариша, но и ее страстная любовь к кибуцу показалась мне надуманной, тем более, что, по словам Ксени, она отроду даже и по дому ничего не делала… И все-таки было тяжело. Тяжело от сознания необратимости происходящего: все-таки это ведь «свои люди», которым так же трудно здесь дышать, как и мне, и они уходят из моего мира навсегда; и вот это-то «навсегда» меня и удручало. — Почему же «навсегда»? Что за судьба такая? И почему эту судьбу предуказали какие-то семинаристы-материалисты, отставные офицеры, неудачники, фанатичные земские учителя и незадачливые присяжные поверенные, которых нам велено считать «лучшими умами человечества»!

И — главное — почему большинство моих соотечественников находит такое положение вещей совершенно нормальным, осуждает этих уезжающих людей, считает их «предателями», находит, что над ними еще мало поглумились при отъезде? Почему люди не видят, не хотят видеть, что это просто-напросто порядок, принятый в арестантских ротах? В лучшем случае — порядок, соответствующий представлению о норме жизни обывателя из какого-нибудь заштатного городишки старой России, хранящего допетровские обычаи Московии!…

Позже я узнал, что в Израиле Вика поселился не в Вирсавин и не в кибуце, а в Иерусалиме, где он почему-то не прижился, а потому переехал на постоянное жительство в Соединенные Штаты.

Рядом с Викой Раскиным в моей памяти возникает фигура другого лингвиста. — Дмитрия Михайловича (Димы) Сегала, эмигрировавшего почти одновременно с Раскиным, но гораздо более основательного в своих планах и надеждах.

Сегал был младшим научным сотрудником сектора структурной лингвистики института Славяноведения. Я познакомился с ним, когда стал заниматься синтаксисом, а потом узнал его ближе в Кяэрику. Не берусь судить о его лингвистических трудах, с которыми я не знаком, Но его семиотические исследования по поэтике Пастернака и Мандельштама, по этнографии и фольклору были весьма интересны.

Сегал был сыном американских коммунистов, приехавших к нам строить первое в мире социалистическое государство. Таких энтузиастов было не так уж мало. Одного из них я встретил в Таганке: это был молодой американец, ожидавший своей порции каторжных работ, после того как он имел несчастие переменить гражданство. Чаще встречались мне потомки таких энтузиастов, которые расплачивались за энтузиазм своих уже погибших родителей. Родители Димы тоже пострадали во время Большого террора; отец погиб, а мать доживала свой век с единственным сыном.

Сегал был еврей и «подписант» — этого было достаточно, чтобы он пожизненно оставался «мэ-нэ-эсом», как называют младших научных сотрудников (разумеется, если он не будет в дальнейшем совершать «антиобщественных поступков», как у нас квалифицирует всякие попытки частного лица заявить свое особое мнение по «общественным вопросам»). О защите кандидатской диссертации и речи быть не могло! А тут еще одна дама, прежде бывшая с ним в близких отношениях, когда он женился на другой, написала директору Института, что Дима «ведет антисоветские разговоры»…

В этих обстоятельствах решение Димы уехать представляется совершенно разумным: он искал не «новых впечатлений» и даже не карьеру хотел сделать (хотя в таком желании нет решительно ничего дурного), он просто искал страну, где он не будет чувствовать себя изгоем.

Он уехал что-нибудь в 1973-м или 1974-м году, причем полиция успела и продержать его года два в «отказе» и поизмываться над ним перед самым отъеэдом. В «отказе» он пребывал по капризу сына известного писателя, писавшего под псевдонимом «А. Н. Толстой» («третий Толстой», как называет его Бунин; «рабоче-крестьянский граф Толстой», как выражался Маяковский): Сегал был женат на внучке писателя, и ее батюшка долгое время не давал своего согласия на отъезд дочери хотя никаких убедительных причин для отказа у него не было (впрочем, нельзя, конечно, исключить, что так наз. Толстой был всего-навсего подставным лицом, а на самом деле за его спиной стояла все та же полиция, которая ему «рекомендовала» разрешения не давать: наверное, им казалось, что эмиграция внучки бывшего белого эмигранта и депутата нашего верховного совета должно нас как-то компрометировать).

Наконец разрешение было получено, начались бурные сборы, были куплены билеты на самолет, мы готовились провожать Диму, как вдруг за два или три дня до отъезда Дима удивительным образом исчез; его телефон не отвечал; дверь в его квартиру не отворяли. Друзья и знакомые были в тревоге. А через два дня мы узнали, что до Димы каким-то образом дошел «слух», что им «интересуется» «Лубянка». Он помчался в кассу аэрофлота, сдал билеты, купил новые на ближайший рейс, подхватил жену и маму и через несколько часов благополучно прибыл в Вену, оставив все свои пожитки в Москве.

И тут тоже нашлись солидные и положительные люди, обвинившие в этом происшествии не тайную полицию, а самого Диму: он-де, утверждали они, в виду предстоящего отъезда так обнаглел, что открыто стал ругать советскую власть на всех перекрестках, — вот КаГеБе им и заинтересовалось. По этим рассуждениям выходило, что Дима все-таки обманул тайную полицию: его собирались за антисоветские разговоры задержать, а он успел улепетнуть. КаГеБе сюда: где Сегал, а Сегала-то и нету!

И этот вздор сочиняют и распространяют взрослые люди, сами побывавшие «на Лубянке»! — ясно, что КаГеБе не проворонил Диму, а на прощанье припугнул, шуганул его, попортил ему крови, создал дополнительные затруднения. Сама регулярная повторяемость таких трюков свидетельствует о том, что это — своеобразная полицейская шутка, придуманная, вероятно, даже не очень большим начальством и скорее всего свидетельствующая о простом желании «насолить жидам на прощание».

Насколько неблагополучен был отъезд Сегала из Москвы, настолько же счастливо было его приземление в Израиле. Именно в этой стране, а не на родине своих родителей «пустил свои корни» и чувствует себя как рыба в воде. В Иерусалиме он заведует кафедрой русской литературы в университете и издает периодическое издание «Славика Иерусалимитана»[2]. За эти годы он не раз ездил по университетским городам Европы (и, наверное, Америки, хотя этого я точно не знаю), но всякий раз он с радостью возвращался в Иерусалим, как в свой родной дом, где грязно и шумно, нет тех удобств и комфорта, какие он находит в других странах, но где у него все свое и все — свои. Это чуть ли не единственный доподлинно известный мне случай совершенной адаптации человека, оказавшегося волею Ю. В. Андропова в вынужденной эмиграции.

Совсем иной, подлинно драматический характер имел отъезд добрейшего Александра Моисеевича Пятигорского. Он был индолог знаток буддизма, причем это учение стало не только его служебным делом, профессией, но и исповедью его веры, он сам стремится следовать ему в своем отношении к жизни и к самому себе.

Он тоже был еврей и «подписант», и его выжили из Института народов Азии и Африки, где он долгие годы вел научную работу. Найти другое место в Москве, где он мог бы работать по специальности, Александр Моисеевич: не мог, и он решил уехать в Англию, где ему предложили место в Лондонском университете.

Его «манежили» довольно долго: уже в 1968-м году, когда он в последний раз был в Кяэрику, его уволили из Института, он стал работать каким-то редактором, но только через шесть лет ему удалось уехать.

Одной холодной летней ночью 1964 г. в Кяэрику мы встеритились совершенно нежиданно, понравились друг другу, прониклись сердечным доверием и так же внезапно в один из летних дней 1974 года мы навсегда расстались. Мы виделись с ним не так уж часто, а разговаривали «по душам» всего три раза. Впрочем, для взрослых, стареющих мужчин три задушевных разговора – это не так уж и мало. Ведь ежедневное излияние душ за пределами детства и юности почти невозможно и почти ненужно!

Я вижу как сейчас его высокую, сухую фигуру, склоненную набок голову, лицо с кривым глазом, как бы удивленно приподнятым вверх, и другим, устремленным на собеседника, и стройная фигура почти всегда искривлена, как будто она повторяет кривизну глаза и Александр Моисеевич произносит своим густым голосом любимую фразу: «Ah, mon cher! Oh mon bon Dieu!»

Иным казалось, что с Александром Моисеевичем невозможно разговаривать «всерьез», интимно и по душам — так странно поражали людей его постоянная любовь к мистификации, парадоксализм его манеры говорения, его хохмачество, переходящее в фарс, странные шутки и сквернословие, порой почти переходящее в богохульство. Всем этим он напоминал мне моего друга Кузьму, в котором хохмачеством было даже его имя. Возможно, что Пятигорский подражал в этом древним дзен-буддийским мудрецам; Кузьма к такому же способу «остранения» пришел сам. Но на самом-то деле все эти выходки совсем не мешали Александру Моисеевичу хорошо чувствовать и понимать собеседника, оказывать ему внимание, выражать сочувствие. Он был в сущности очень добр, может быть, потому, что сознавал несовершенство всех людей вообще и свое собственное несовершенство — прежде всего.

Я помню, как беспомощно разводил он руками, вернувшись из больницы, где скончался Исаак Осипович [Ревзин], скончался, по мнению многих, вследствие неправильного лечения:

«— Ну, что можно сказать, mon cher! Это такой человек! Разве он может что-нибудь…» — говорил он о лечившем враче. — Он не мог осудить даже и плохого врача, поскольку он не подозревал его в злом умысле. — Как далеко было такое поведение от того, чему учит нас официальная идеология с ее однозначностью оценок, беспощадностью приговоров! Kaк естественно, что наша система отторгает таких людей, как Пятигорский. И как нуждаемся мы сейчас именно в таких людях!

Летом 1974-го года мы проводили Александра Моисеевича в Англию. Так как Пятигорские жили в первом этаже и окна были открыты, проводы были зафиксированы на кинопленку сотруникамм тайной полиции, которые нагло установили машину с кинокамерой напротив окна в каких-нибудь трех-пяти метрах. Александр Моисеевич уезжал с женой и одним из сыновей от первого брака. Было тяжело смотреть на двух играющих мальчиков, которым предстояла вечная разлука. Но эта драма вскоре разрешилась благополучно: через некоторое время родители Александра Моисеевича уехали в Израиль, и они захватили с собой второго мальчика. Впрочем, один из сыновей долгое время чувствовал себя в Англии неуютно и настолько страдал от ностальгии, что чуть ли не молился на портрет Ленина…

Александр Моисеевич до сих пор живет в Лондоне, занимается индологией. Порой я слышу его выступления по английскому радио, с грустной радостью узнаю его голос, окрашенный носовыми звуками,. как будто и в русских словах он сохраняет французское произношение. И всякий раз этот живой, знакомый голос вызывает в памяти несколько комичную, напоминающую Дон-Кихота, тощую фигуру его обладателя, быстрого и странного посетителя этого мира, встреча с которым так обогатила мои представления о жизни и о людях…

Уходят, уходят, уходят друзья.
Одни в никуда, а другие в князья…

Мои друзья все эти годы уходили, только в никуда. Те, с кем здоровался за руку, пил за одним столом водку, спорил о Боге и о советской власти… И все уезжали навсегда, без права вернуться, без надежды свидеться!

Тут трагедия, конфликт с обязательным гибельным концом: дома жить — жить во лжи и по лжи; из дому бежать — всю оставшуюся, жизнь жить в пустоте. Помню разговор с Леней Соковым, когда мы собрались у него накануне отъезда. Зто был скульптор, придерживающийся в своем мастерстве неугодного начальству направления. Работать по предписанным рецептам он не хотел, а то, что он делал, не устраивало начальников по скульптурной части. Жить было не на что. Работать приходилось не только безвозмездно, но и без смысла, так как его работы у нас не выставлялись. Оставалось менять профессию или уезжать. Леня решил уехать. Он даже женился на еврейке, чтобы мотивировать свое желание уехать на «историческую родину», но в последний момент родители жены заупрямились и та решила остаться с ними в Москве, а Леню начальство выпустило и без жены. И вот теперь Леня ехал один якобы к какой-то чужой тетке, а на самом деле — и не к тетке и не в Израиль, а в Америку, где без языка, без родных, без друзей и знакомых ему предстояло заново учиться общению с людьми и творческому самовыражению, чтобы люди другого племени, другой веры, других обычаев признали в нем художника, выражающего их мысли и чувства.

Нечто подобное происходило у нас за полстолетья до того, когда Рахманинов и Сомов, Бунин и Шаляпин вынуждены были отправиться в эмиграцию, чтобы продолжать свое творческое бытие. Тех художников тогда мы именовали буржуазными и дворянскими; потом мы кричали, что в эмиграции эти художники оказались бесплодны. Теперь мы тех художников объявляем хорошими и уже не «буржуазными» и не «дворянскими», а просто русскими, мы пытаемся их себе присвоить. Но теперь, через полвека, бегут выпестованные нами советские художники, бегут по тем же причинам — ввиду невозможности творчества под наблюдением тайной полиции.

Поток эмигрантов все ширился захватывая все более близких и дорогих мне людей, так что эмиграция из факта чисто политического становилась фактом моей личной жизни.

В 1975-м году уехал со всем семейством Илюша Шмаин.

Всю жизнь Шмаин хотел найти высший смысл бытия — политический, философский, религиозный. Он был из тех «русских мальчиков» , которых в 1949-м году отправили на каторгу за интерес к индийской философии, надо сказать, что начали эти «мальчики» с «Материализма и эмпириокритицизма» Ленина и, согласившись, что эта брошюра неинтересна, обратились к другим, запретным источникам мудрости. Тогда, в конце 40-ых годов, Шмаин получил прозвище «отец русского идеализма». И в этом, помимо иронии, был и определенный смысл, хотя очень может быть, что под «идеализмом» разумелось не столько ортодоксальное наше определение, связанное с отношением сознания и материи, сколько некий тип спиритуалистического подхода к бытию, при котором «идея» и логическое построение «идей» оказывались ценнее частного человеческого «я» и несомненнее логики фактов (а это — как раз то, чем так часто грешили в России самые отъявленные материалисты, устроители «разумного человеческого общества»).

Он был наделен большой духовной силой и связанным с нею даром убеждать людей. Когда позже он стал священником, он нашел свое подлинное призвание. Это был прирожденный проповедник, учитель, сам свято и непреложно веривший и в магию живого слова и тому, что составляло содержание его проповеди… Людям надолго запоминался глубокий взгляд его серо-голубых глаз, а игра ланидных мышц его лица, обрамленного густыми черными волосами, казалась выражением чарующей симпатии его к собеседнику. Так что где бы ни появлялся Илья — в школе, в лагере, в университете, на работе — он всегда находил себе внимательных слушателей, поклонников и последователей. Его школьный учитель, спустя четверть века вспоминал голубые глаза своего ученика с сентиментальным лиризмом, но ученик учителя вспоминал с глумливой усмешкой («а глазки так и бегают»), не зная, что стояло за жизненным испугом его учителя.

Но главным, конечно, были всегда убежденные слова Ильи, а главное в словах — не столько даже смыслы, которые год от году менялись неузнаваемо, а подкупающая простота и логическая последовательность мыслей (недаром в математике он избрал своей специальностью логику!). Простота и последовательность! — Это то, что отличало всех проповедников-фанатиков, которые презирали «нелепые факты», отдавая предпочтение убедительным идеям. Это то, что отличает все догматические доктрины. Так просто и логично Толстой доказывал ничтожество Шекспира и Бетховена, а Маркс — закон абсолютного и относительного обнищания рабочих при капитализме, так объяснял Белинский разумность гильотины, а Родион Раскольников — справедливость убийства старухи-процентщицы…

Илья за сравнительно короткий срок, как это было типично для всех «русских мальчиков», несколько раз радикально менял свои убеждения: он начал с коммунистической ортодоксии (и это, разумеется было для школьника тех лет неизбежно), пришел к выводу, что действительность далека от идеала, и, попав за этот вывод на каторгу, подумал даже сгоряча, что наш «исправительно-трудовой лагерь» — это и есть столбовая дорога к коммунизму (мысль вовсе не такая глупая, как может показаться, но весьма неутешительная). Потом, познакомившись с идеями Ж.-П. Сартра и Камю, стал экзистенциалистом и, наконец, пришел к православию… Но во всех своих метаморфозах он был фанатичен, и доказательства его были всегда просты и очевидны.

Когда я познакомился с ним в начале 60-ых годов, он убеждал меня, что все люди исповедуют или экзистенциализм или христианство — третьего просто не дано! И быть не может в силу законов логики!

Приняв православие, он погрузился в него целиком и должен был в нем дойти до крайних пределов его в соблюдении буквы его предписаний, с четырьмя большими постами, с двумя еженедельными постными днями; он не мог быть просто верующим — он должен был стать священником, и не просто священником — а миссионером, если не пророком, избранным на религиозный подвиг.

При таком способе мышления, при такой духовной организации ему в Средние века более всего соответствовала бы миссия инквизитора, в, революции — роль Сен-Жюста, нигилиста-бомбометателя в Народной воле, «железного Феликса» у нас в 1918-м году… А он оказался жертвой того устройства, ради которого он, может быть, отдал бы свою жизнь, родись он лет на тридцать раньше.

Но вместе с тем этот суровый фанатик был самым обыкновенным лагерным прохиндеем, всегда готовым увильнуть от работы, «закосить» лишнюю пайку, сдать экзамен по шпаргалке, получать жалованье, ничего не делая… Он искренне каялся, говорил о своей греховности, но, кажется, так же легко «грешил» снова и снова, хотя по тону и смыслу его слов его можно было принять за Аввакума, готового скорее взойти на костер, чем возложить на себя троеперстное крещение…

Отроду ни с кем я так не стремился познакомиться, как с Илюшей. Дело в том, что он оставался единственным из компании «русских мальчиков», с кем в течение двух-трех лет мне никак не доводилось встретиться. Но когда мы встретились, то, несмотря на очевидный взаимный интерес, у обоих, видимо, осталась досадное недоумение. И так продолжалось все время: от первой до последней встречи отношения наши были непросты. Илье не удалось меня очаровать, как это с первой встречи удалось Кузьме, а он меня принял за повторение давно известного ему по Грише, Зоре и Изе «ифлийского типа». И чем более мы узнавали друг друга, тем больше между нами возникало непонимания, так что теперь я редко вспоминаю о нем без некоторой досады.

С первой же встречи у нас с Ильей начались какие-то бесконечные, занудные и, на мой взгляд, бессмысленные споры. Так, целую ночь пытался он мне доказать, что можно придумать такое простое русское слово (т. е. не состоящее из уже имеющихся корней), значение которого будет понятно всем русским людям. А я пытался втолковать ему, что звуки речи сами по себе не являются носителями смыслов.

В другой раз Илюша целый день «разоблачал» меня за «педантизм»: он узнал, что у меня есть знакомства в школьном мире, и предложил мне устроить Кузьму преподавателем языка и литературы в старших классах. Он с пафосом говорил мне, что я, выходит, дал бы умереть с голоду Пушкину только из-за отсутствия у него «какой-то бумажки»… — Спор был тем более бессмыслен, что никакая моя рекомендация не могла бы убедить директора и завроно назначить учителем 10-го класса человека с шестиклассным образованием (и как раз в это время я уговаривал Кузьму хотя бы фиктивно поступить в 8-ой класс вечерней школы!).

В третий раз Илюша язвительно спрашивал меня, какие у меня существуют основания и доказательства, что «Евгений Онегин» написан Пушкиным…

Подобные споры мне казались каким-то издевательством, и постепенно я не только охладевал к Илье, но у меня стало возникать против него раздражение. Может быть, я был неправ. Может быть, Илья действительно так странно и примитивно думал. Та простота и очевидность рассуждений, которыми Мараты и Сен-Жюсты добиваются власти над толпой, предполагают ведь и соответствующую простоту мышления.

Илья всю жизнь искал одной такой «теоремы», которая бы ему и всему человечеству объяснила всё мироздание, его прошлое, настоящее и будущее. Он как-то не понял опасности таких всеобъемлющих объяснений, хотя сам он уже однажды стал жертвой такой «простой» и «очевидной» марксистско-ленинской «теоремы». И ему суждено было всю жизнь быть жертвой этого своего влечения к простоте и однозначности. Из такого человеческого материала кроятся герои и жертвы смутных времен. Герои часто оказываются вместе с тем и жертвами. Илье всю жизнь было суждено быть только жертвой. В православии он тоже видел такую самоочевидную истину, которую стоит только людям объявить, чтобы они ее тут же приняли, — как будто забывая о религиозном многообразии, войнах, расколах, ересях, схизме. Вера в свой огромный дар убеждения тоже была непомерная, как это было у всех Сен-Жюстов во все времена. Ну и прохиндейство в нем тоже было неистребимо.

К середине 70-ых годов Илья решил уехать в Израиль. Что привело его к этому решению? Сам Илья давал на этот вопрос неоднозначный ответ. Он говорил Жене, что ему следует торопиться, так как иначе эмигранты разберут там все хорошие места, и ему придется жить где-нибудь на оккупированных территориях, а не в центре, и трудно будет получить хорошую работу. Он надеялся, что в Израиле он реализует тот новый язык программирования, который он сам сочинил, но не сумел реализовать в Москве,— и это должно обеспечить ему материальное благополучие…

Какое-то время эта не выходило за пределы разговоров, но в один прекрасный день Илья, вернувшись с работы, объявил Маше, что они должны немедленно подавать заявление на эмиграцию, так как его брат уже заявление подал, а это приведет автоматически к увольнению с работы Ильи…

Утверждение Ильи было очевидно неосновательным, хотя возможно, что Илья и не шантажировал Машу, а ему самому сгоряча так подумалось. Маша согласилась с Ильей, и заявление было подано. Но после этого он стал объяснять свой отъезд уже совершенно иначе: теперь он убежденно говорил, что он призван обратить иудеев в христианство — точнее — в православие. Илья, таким образом, определил себе миссию пророка (он так и говорил Маше, боявшейся, что их в Израиле побьют каменьями, что он будет гордиться такой участью), а стало быть, ни о каком выгодном местечке, ни о каком языке программирования уже и речи быть вроде не могло…

Шмаины уехали 20-го октября 1975-го года. 18-го были проводы. Как обычно бывает на всех таких проводах, люди приходили и уходили. Мы с Ксеней приехали сравнительно рано, так как в этот вечер надо было еще попасть на день рождения к рыжему Славе. Однако у Славы не сиделось и не пилось, пока Шмаины были еще в Москве и еще можно было взглянуть на них. Именно — взглянуть, так как говорить в такие последние часы и минуты трудно, даже невозможно — ибо не о чем, так как всё, о чем обычно говорим мы, — ничтожно в предсмертные минуты и в минуты такого вот практически вечного прощания. Разве что выть — как взвыли деревенские бабы в Мордове, когда наш эшелон тронулся на фронт… Поздно вечером, ночью, мы снова приехали к Шмаинам, которые тогда жили на другом конце Москвы, за Измайловым. Мы выпили у них по чашке кофею, еще раз расцеловались с Илюшей, Машей, Анкой и Тишкой и глухой ночью пешком отправились по домам: мы с Ксеней, Коля Котрелев с Таней и Елена Андреевна с Гарриком. Шли и пели «Avanti popolo» пока какой-то автобус с погашенными огнями не подбросил нас к каким-то обжитым местам, где можно было найти такси…

Больше мы Ильи не видали. До нас доходили глухие и самые тяжелые вести. Илья якобы встретился с главным раввином Иерусалима, но тот не признал в нем Божьего пророка и сказал, что отступников положено побивать каменьями (о чем Маша и предупреждала Илью), если только их не признают умалишенными. Раввин предположил последнее, так что «нашего Илью объявили в Израиле государственным дураком», как острил Женя Федоров. Затем Илья устроился куда-то программистом, так и не сумев успешно реализовать изобретенный им язык, но и в этом ему не было большой удачи, и семью содержала Маша, которая, кажется, только в Израиле и стала работать по специальности. По слухам, всем Шмамнам было в Израиле очень неуютно; о Рождестве у них фанатичные иудеи били однажды окна, когда они вздумали устроить «елку»; Маша кому-то признавалась, что с трудом удерживаются они от того, чтобы не наложить на себя руки. Наконец Илья в единственном коротеньком письме, которое до меня дошло писал: «Нельзя приобрести вторую родину, второй язык, вторых друзей…»

Прошло более двенадцати лет. И вот в мае 1988-го года старшая дочь Ильи Аня приехала погостить в Москву на две или три недели. От нее мы узнали подробности, в общем подтвердившие то, что мы знали по слухам.

В Израиле Шмаины были подвергнуты остракизму, ставшему особенно тяжелым после того, как Илья стал священником. Государство их не притесняло, но общественное мнение было настолько к ним враждебно, что даже московские знакомые Шмаинов избегали с ними общаться, чтобы остракизм не распространился и на них. (Так стоило ли менять шило на мыло: террор государственный на общественный, страх перед тайной полицией на страх перед тем, что скажет еврейская Марья Алексеевна!)

Понять израильтян можно и должно — ведь под угрозой совершенного истребления эти люди объединились во имя своего физического сохранения в молодое государство, где заново создаются или возрождаются традиции двухтысячелетием давности. И вот является какой-то советский выкрест, вчера пытавшийся строить коммунизм, теперь решивший их обращать в христианстве, в религию, которая иудеям принесла столько зла; хочет разрушать еврейскую общность, и это тогда, когда арабское море готово затопить крошечный еврейский островок, когда страна, откуда этот выкрест явился, сама готова продолжить истребление евреев и всеми силами подталкивает к этому арабов. Кому нужен этот непрошенный самозванный пророк!..

Анка вышла замуж за Кирилла Великанова и переехала во Францию, а через год за ней последовали и старшие Шмаины. Однако, в отличие от Анки, они не стали французскими гражданами, так как прохиндей Илья не хочет платить налога хотя бы и с того мизерного дохода, который он там имеет. Для русского правдоискателя это, пожалуй, характерно. Во Франции жить им просто и безопасно — никто им не угрожает, никто их не презирает, по и никому они не нужны. И кроме нескольких случайных эмигрантов последней волны, им не с кем обмолвиться словом. Старые эмигранты, по большей части дворяне, смотрят на них как еще в XIX-м веке смотрели наши дворяне на попов и лекарей — как на прислугу, платную и свободную, в отличие от крепостной дворни, общение с которой за пределами их служебных обязанностей почти исключено.

Их живейшее желание, всех, в том числе и Анки, которая живет более сносно, — вернуться в Россию. — Так платим мы звериной ностальгией и утратой всех надежд за нашу тысячелетнюю противопоставленность Европе, за нашу несостоявшуюся попытку построить новый, разумный мир.

С лета, 77—го года стал собираться в дорогу Костя Эрастов, один из тех молодых моих друзей (третьего поколения), кого художник Юра Злотников ласково назвал «губошлепами». Кличка прилипла к ним. Никто, конечно, не хотел обижать этих мальчиков. Возможно, этим прозвищем выражалось одобрительное покровительство «стариков» еще безусой молодежи. Время шло. Прошло пять, десять, двадцать, тридцать лет. Мальчики выросли, переженились, вырастили детей, стали обзаводиться внуками. Они прочно вошли в наш поредевший круг, а смешное словечко, давно потерявшее всякий смысл в применении к ним, так и продолжает употребляться…

Впрочем, я с самого начала не видел у себя и своего поколения никаких преимуществ перед «губошлепами»: опыт так и не научил меня, где же следует искать выход из того скверного состояния, в котором мы все попрежнему пребывали, не прибавил мужества и воли к сопротивлению. Наоборот, эти мальчики казались мне во всех отношениях лучше нас, казалось, что они лучше нас знали, как надо жить. Эту свою надежду на них однажды, будучи в подпитии, я неуклюже выразил в словах «… Костя близок к истине». Несколько лет эта выспренняя фраза была поводом для шуток и острот. Но то, что я хотел сказать, совсем не было глупо и смешно, хотя говорить об этом вслухи не следовало. Слова мои выражали мое сознание несостоятельности моей и моего поколения, как и поколения «русских мальчиков», — мы были обмануты, а потом — запуганы, нас испортила, тюрьма не меньше, чем сомнительная свобода, и ничего положительного даже для своего нравственного освобождения мы сделать не смогли, мы просто заняли очередные места в галерее русских «лишних людей». И я надеялся тогда, что «губошлепы» (а фраза моя по существу-то относилась к ним ко всем, а не к одному Косте) будут удачливее нас.

Я оказался неправ: «губошлепам» тоже не суждено было внести в нашу жизнь какой-то новый элемент, и в этом смысле они тоже не состоялись, тоже «лишние», как и мы…

И не состоялась, даже драматически не состоялась жизнь Кости, которого не без основания когда-то называли «главным губошлепом». Мне возразят: как можно о живом человеке сказать, что жизнь его не состоялась! А может, он книгу еще напишет? А может, он еще детей на свет произведет? Да мало ли что еще!… Священное Писание рассказывает нам об Иове, а Гёте — о Фаусте, которые возрождались к новой жизни и оказались достойны Царствия Небесного! Однако их первые жизни все-таки не состоялись! И сам Господь Бог не может бывшее сделать небывшим, а может только бывшее простить. Второе бытие не перечеркивает первого. Прошлое тяготеет над настоящим как первородный грех. Забыть о нем нельзя и не нужно. Просить прощенья следует, но самому себе прощать нельзя. Всем этим исторический человек отличается от человека мифологического: назад нельзя сделать ни одного шага!

Как я уже сказал, Костя когда-то слыл «главным губошлепом», и за этим ироническим титулом стояло уважение к нему и «стариков», и молодых. Он был человек душевный и умный, простой и прямой. К нему обращались за помощью и за советами, и все знали, что Костя плохому не научит.

Я уже писал где-то, что после окончания институтов «губошлепы» поехали в село Стремилово «сеять разумное, доброе, вечное». Придумал это «хождение в народ» Костя Эрастов. Правда, предприятие это закончилось совершенной неудачей: населению и местным властям молодые учителя-энтузиасты не понравились, они стремились их вытеснить, как стремится живой организм вытеснить из себя случайно попавшее в него инородное тело, какую-нибудь занозу или иголку. «Губошлепы» тоже чувствовали себя не на месте, враждебность населения мешала им работать и вообще жить, просто радоваться жизни. Они вернулись в Москву и в дальнейшем неохотно вспоминали об этом общении с народом, и не иначе, как с самой уничижительной иронией, как о какой-то своей ребяческой глупости, и недостойном фарсе. И даже причины этого поступка они стали отыскивать в соображениях самых низких и меркантильных. Такое поведение психологически почти неизбежно (за пределами нашей казенной психологии) недаром Сервантес сделал своего героя смешным, а современные Дон Кихоты и сами себя стараются показать со смешной стороны.

Эта первая неудача не изменила поведении Кости — общей дорогой он не пошел, т. е. не пошел в аспирантуру (а В. В. Иванов ему предлагал идти к нему), не принялся исподволь готовить диссертацию и сдавать минимум, не искал выгодной работы, сулящей деньги или продвижение по службе, и т. п.— Он жил по-своему, как считал для себя правильным и интересным. Но почему-то фарсом, как и стремиловская история, заканчивались все его устремления.

Где-то в старших классах Костя, ощутив духовную пустоту казенной идеологии, пошел в церковь и вскоре принял православие. Я был тогда неверующим, но он в отличие от других верующих, никогда не пытался склонить меня к вере, однако один его рассказ о священнике Александре Мене, о котором я его как-то спросил, произвел на меня сильное впечатление. Возможно, что одновременно с обращением к религии Костя стал вегетарианцем. Женившись на Тане Тонхилевич, Костя стал примерным семьянином. Я помню, с какой любовью выклеивал он для своих многочисленных детей картонный театр и другие игрушки. Он был убежденным противником абортов, и всех поражало множество детей у «губошлепов» (точнее — у Кости с Таней ж у Гриши с Лидой), необычное в наши дни для интеллигентных семей.

Я познакомился сперва с Костей, а потом и с другими «губошлепами», видимо, в конце их «стремиловского» периода, когда они еще бывали в Москве только наездами. Знакомство это не было таким внезапным и бурным, как с кампанией Гриши и Иры или с «русскими мальчиками». Сперва это была просто периферия того же мира, поначалу даже вызывавшая у меня опасения, как все незнакомые лица,— так действовала инерция страха, порожденная Большим террором. Первым зафиксировала моя память высокую, сухую Фигуру Кости рядом с Колей Смирновым — они читали какие-то ноты (должно быть, разбирали какое-нибудь сочинение Коли),— я в тот вечер не обмолвился с Костей ни одним словом. Потом явился шумный Гриша — Тоже у Коли, «в дупель пьяный» , как он сам выражался. Он ко всем лез целоваться и изъяснялся в любви Жене Федорову. Мне почему-то (теперь просто уму непостижимо — почему!) поведение его показалось подозрительного и я даже спросил у Жени, на обнимался ли он со стукачом.

« —Что, Вы, Георгий Александрович! Это Гриша Натапов», — ответил Женя так уверенно, что я успокоился…

Постепенно мое знакомство с «губошлепами» стало упрочиваться. Меня очень интересовали эти мальчики, приверженные к крепким напиткам, шумным сборищам, и обо всем имеющие свое мнение, на все отзывающиеся по-своему, называвшие «Гимном губошлепиии песню «Когда с тобой мы встретились, черемуха цвела…». За шумом, криками, песнями и пьяными тостами я чувствовал в них скорее жизненный азарт, чем богемность. Я скоро стал завсегдатаем их сборищ.

Рубежом, с которого началось мое бурное общение с «губошлепами», теперь мне представляется осень 64-го года, когда Гриша Натапов пригласил меня на новоселье (до того я, кажется, бывал только у Кости). Гриша, тогда уже отец троих детей, впервые получил «свою» жилплощадь, т. е. отдельную комнату в коммунальной квартире на Большой Дмитровке. По дороге к нему в Охотном ряду я купил в гастрономе десять бутылок дешевого cyxого вина «Вен де масе» (по 87 копеек!), 20 пачек сигарет «Шипка» (по 14 копеек) и вошел к Грише в самый разгар веселья: когда над новорожденной девочкой (это была, рыжая Света), лежавшей в чемодане без крышки, проносили огромную кастрюлю дымящегося кофе, а сам pater familiae лежал на полу в полуотключке. Кастрюлю благополучно пронесли и поставили на стол, а pater familiae поднялся с пола и трижды меня облобызал…

Слава Сохранский (которого я впервые там увидал) тренькал что-то на гитаре; Кузьма «учил уму-разуму Борю Ратновского; Витя Красин пел свою любимую несуразицу «Отец мой Ленин, а мать Надежда Крупская, А дядя мой Калинин Михаил…» Соседи вызывали милицию…

С середины 60-ых годов мы с Ксеней более всего общались с Федоровым и с «губошлепами». Ритуальной стала моя фраза: «поехали к губошлепам!», которую я произносил почти всякий раз, когда мы собирались у Жени «поговорить о Боге» произносилось это уже в конце беседы и выпивки. И мы ехали. Ехали ночью, часов в 12. Обычно ехали к Косте в Большой Гнездиковский переулок, где был как бы штаб всей «губошлепии», куда приходили Саша Бер и Саша Непомнящий, Игорь Макаревич и Сеза (художник Саша Юликов, прозванный так в честь Сезана), Миша Меерсон (ставший позднее в Америке православным священником отцом Михаилом Аксеновым) и Боря Ратновский…

Там было обычно много вина и водки, мало закуски шумно, весело, интересно. Люди чувствовали себя и вели просто и естественно в этом гнезде губошлепии. Все шли туда охтно и неохотно оттуда уходили. Уходили со светом, иногда прямо на работу. Здесь не обсуждались серьезные проблемы, как у Померанца (вроде вопроса о научной достоверности марксовой теории), политическое вольнодумство сочеталось здесь с озорством и в озорстве чаще всего выражалось, а блатные лагерные песни сочетались с музыкой Моцарта («губошлепы», кажется, все были довольно музыкальны). Здесь непризнанный поэт Гена Айги, всегда небритый и неопрятный на вид, читал свои еще нигде не опубликованные стихи; молодые и таже непризнанные художники Сеза, Ваня Чуйков, Игорек приносили свои картины; здесь Женя находил своих читателей, а Витя Красин искал убежища от тайной полиции.

Мне виделась здесь «молодая Россия», и в каком-то смысле я был прав: это поколение по духу было иным, чем мое или «русских мальчиков»: они не знали коммунистических иллюзий, на знали и ужаса при мысли о тайной полиции, в партию они не вступали ни по убеждению, как Гриша Померанц, ни со страху, как я. Эти мальчики жили без оглядки, беспрограммно, как жилось, как хотелось или как удавалось жить, но как будто не было «Лубянки», политзанятий и собраний. Без стеснения носили они нательные кресты, ходили в церковь, общались с иностранцами, переписывались с теми, кто уехал зa границу, принимали людей, только что вышедших из тюрьмы или из «психушки» и тех, кто явно должен был туда отправиться в ближайшее время. Мы если так и поступали, то всегда со страхом, преодолевая страх, а некоторые из нас и до сих пор так поступать не смеют.

Из «губошлепов» не вышло, правда, ни Герцена, ни Грановского а вышли обыватели и священники, художники-нонконформисты и совслужащие, но не вышло ни одного стукача, тогда как у меня был Вася Самсонов, у Жени — Феликс Карелин…

Но постепенно тепло как будто стало уходить — из этой квартиры, уютной своим богемным беспорядком, своими всегда приветливыми хозяевами. Детей все прибавлялось, но уже недоставало веселья и беззаботности, хотя Костя оставался все таким же ровным, несколько медлительным и спокойным, говорил все тем же тихим, несколько растянутым голосом, а Таня — все такой же говорливой, удивляющейся, иронизирующей, безапелляционной. Они как будто потускнели, потеряли вкус и к озорству, и к шумным встречам. Таня вовсе перестала появляться у нас, а Костя стал уходить рано, до закрытия метро, чтобы выспаться. Он стал пить аккуратнее, придерживался какой-то новейшей диеты, рекомендовавшей раздельное питание. Зато у него появился вкус к другим сторонам жизни: он приобрел модную замшевую куртку и вельветовые брюки; стал регулярно посещать теннисный корт. «Губошлеп» Костя как будто становился Константином Олеговичем Эрастовым. Таня же все больше погружалась в религиозность, то и дело крестилась, вздыхала, ходила со всем своим выводком детей в церковь, говорила «о божественном и явно утрировала свою безалаберность, равнодушие к внешним удобствам жизни и т. п. (вплоть до того, что грудного младенца могла прикармливать манной кашей, сваренной на мороженом вместо молока,или микояновской семикопеечной котлетой).

На Костю, казалось, накатывалось какое-то равнодушие ко всему, что прежде определяло правила его поведения. Помню, как-то, году, должно быть, в 75-м, когда ночью мы шли с ним мимо церкви святого папы Климентия на углу Климентовского переулка и Пятницкой, под алтарем которой городские власти устроили общественную уборную, Костя сказал, как что-то само собою разумеющееся, что еще лет через 20 не останется не только действующих храмов, но и не будет в них нужды ввиду отсутствия верующих. И в этих его словаx я почувствовал некий релятивизм, да того Косте совсем несвойственный релятивизм совершенный, распространяющийся равно на всё — на религию и на вегетарианство (от которого Костя давно отказался), на наше устройство и на западное, на семью и детей, на науку и на работу…

Я думаю, что это была утрата живой веры — не веры в Господа Бога (думаю, что атеистом Костя не стал), а веры в какие бы то ни было правила, что в каком-то случае равнозначно утрате веры в Бога. В правила, определяющие жизнь человека: можно жить «так», а можно жить совсем наоборот («этак»!) — разницы нет.

Может быть, это было следствием простой физической усталости, такой усталости, какая накапливается годами и какую никакой летний отпуск уже не может компенсировать, так что охваченный ею человек утрачивает ощущение нравственного пространства. Что до летнего отпуска, то, по-моему, у Кости в 60-ые годы его просто не было. Он работал 365 дней в году, работал на износ. После Стремилова он поступил в лабораторию В. Ю. Розенцвейга при Институте иностранных языков, там за не очень обременительную работу он получал около полутораста рублей, чтобы содержать семью, ему приходилось подрабатывать еще от 300 до 500 рублей, т. е. заниматься каторжным трудом, раз он не хотел и не мог заниматься трудом, уголовно наказуемым. Он владел английским, немецким и французским и переводил с этих языков технические рефераты для того самого ВИНИТИ, где служил Илья Шмаин, который и подыскал Косте эту работу. Работать приходилось так много и работал он так быстро, что выгодным оказалось не перепечатывать самому тексты, а отдавать их машинистке, предварительно, наговаривая их на диктофон…

А может быть, дело и не в усталости или не только в усталости, а в некоей необратимой перемене чувства? Может, дело было в Тане, и она была причиною, того что Костя стал равнодушен к семье? Так что одно время Костя, еще не pacxодясь с Таней, жил отдельно от семьи, снимая где-то комнату. Может нашло смятение чувств, а отсюда – некоторая нарвственная вседозволенность?

В конце концов Костя ушел от Тани, и в тот самый день, когда Таня рожала их последнего ребенка, мы встретили Костю на Тверской в самом безмятежном расположении духа под руку с Леной Барановской, которая вскоре официально стала его женой. Однако работать теперь приходилось еще больше, так как Костя давал Тане все те же деньги, что и прежде, но теперь была новая семья, в которой появился вскоре ребенок. Потом Костя ушел от Барановской и женился в третий раз, и у третьей жены тоже родился ребенок. Помню Гришину хохму по этому поводу:

«— Ребята, знаете ли, у кого больше детей, чем у Тани? —все недоумевают: у Тани их семеро — у кого же из наших знакомых больше? — У Кости!» — торжествующе говорит Гриша.

Тут было от чего броситься в пролет лестницы или в Америку. Но нельзя 6ыло жить при трех женах и девяти детях. Костя выбрал Америку. Он зачеркивал свою старую жизнь и начинал жизнь новую, на новом месте и от нуля.

Нo и самый отъезд его оказался для всех мучителен и исполнен двусмысленности. Костя уговорил Таню взять детей и тоже ехать в Америку. Для этого ему пришлось съездить с Таней к какому-то старцу отцу Тавриону, мнению которого Таня очень доверяла. Я не знаю, что сказал Костя старцу, но только тот благословил Таню на отъезд, и она решилась.

На самом деле тут возникла некая роковая неопределенность: Костя уговаривал Таню ехать вместе с ним или только одновременно с ним? Он обещал ей в Америке жить с нею и с детьми, или только обещал довезти их до Америки? Таня, видимо, поняла его в первом смысле: она и дети едут с Костей и его матерью в Америку, чтобы там возродить свою семью. Знала ли при этом Таня, что Костя уговаривал уехать с ним в Америку и вторую свою бывшую жену, но та не согласилась, и Косте пришлось выплатить ей на ребенка алименты за все годы до его совершеннолетия? Нам Костя говорил об этом как об ошибке Барановской, но говорил ли он об этом Тане?

Но и нам не говорил он, как именно собирается он устроить в Америке свои семейные дела. Мы знали только, что со своей последней женой (ее звали Нина Перлина) он не порывал. За два дня до отъезда в самом yзком кругу в опустевшей старой квартире Гриши Натапова — говерили обо всем, но только не о самом главном — не о жизни в Америке, не о судьбе Костиных детей. А потом поехали на аэродром встречать Нинулю (как Костя называл свою жену): она приехала и объяснила, что теперь ехать не может, так как болен ее отец, но позже уедет тоже в Америку. Так что у нас не было никаких сомнений, что Костя не оставит Нинулю.

На следующий день состоялись, так сказать, официальные проводы в Гнездиковском переулке. Там было много людей, суеты, каких-то реплик без ответа, пожеланий без надежды на их исполнение. Костя в основном был занят Алешей, с которым через несколько часов в Вене они были должны расстаться.

Наутро они улетели.

Уже в Италии Таня поняла неосновательность своих надежд и опрометчивость своего бегства из Москвы. Но возврата уже не было. Костя присылал из Италии довольно тяжелые, неприятные письма. В них, кроме понятных и ожидаемых похвал античному Риму, критиковалась в пух и прах современная западная жизнь — столица Австрии и столица Италии (с тех пор эта не лишенная изящества и остроумия, критика Западного мира в редких письмах Кости так и не прекращается), а более всего — как опостылевшая зубная боль — поносилась Таня с ее религиозными ламентациями, молитвами, акафистами и т. п. Теперь уже Костя не скрывал, что не чает добраться до Америки, чтобы навсегда расстаться с Таней. О детях и их будущем — ни слова.

Дальше пошло что-то страшное: Таня с девочками металась по двум Америкам и Европе. Жила в Штатах, работала там прислугой; уехала во Францию, а оттуда почему-то в Чили; потом опять приехала во Францию… Без языка, без денег, работая самую черную работу, получая что-то по бедности, без своего угла, без родных, без друзей.

Озлобленная изменой и обманом Кости, она как будто вымещала свою обиду на девочках, которых она всех пыталась насильно загнать в монастырь. В результате этих ее усилий две или три старшие девочки заболели тяжелым душевным недугом, так что из монастыря их пришлось забрать (против Таниного желания) но они остались без образования…

Мальчики пошли своими путями, сразу оставшись без помощи родителей, да и без общения с ними. Младший, Алеша, еще в Москве неожиданно перешел в иудаизм. Он при этом — как это часто свойственно неофитам — впал в крайний фанатизм — изрубил иконы, на которые он с детства молился, сжег евангелие и отказался есть из общей посуды с матерью, братом и сестрами. Из Вены Алеша улетел в Израиль, кончил там духовнее училище, в положенный срок женился и стал раввином. Его старший брат Митя, доехав с родителями до Соединенных Штатов, остался там, прилепился к какому-то православному священнику, стал богомазом, а позднее, по слухам, принял какой-то духовный сан.

Костя живет в Нью-Йорке с Нинулей, которая приехала к нему через полгода, когда семейная драма уже была завершена. Они уже стали, гражданами Соединенных Штатов и живут размеренной жизнью, воспитывают свою единственную дочку Нику и в свободные часы играют в теннис. Костя изредка пишет своим, друзьям очаровательные письма, которые являют собою образец, безукоризненного эпистолярного слога, свежего, остроумного и совершенно бессодержательного, если не считать легкой критики американских порядков…

У меня хранится сюита фотографий, сделанных Игорем Макаревичем в день отъезда Кости и Тани (кажется, 27 июля 1978-го года): по ошибке Игорек дважды снял на одну пленку эпизоды отъезда — сперва на квартире Эрастовых в Гнездиковском, потом — на аэродроме. В результате наслоения одних кадров на другие возникли фантастические картины, как будто исполненные какой-то грустной символики раздвоения лиц и мест: опустошенная квартира, все двери распахнуты, на полу измятые бумаги, изношенные башмаки, на стене размашистым почерком:

Здесь жили:
МАМА 29/I-38
ПАПА 8/II-39
Настя 10/I-59
Митя 1/II-60
Леша 5/IX-61
Маша 16/XII-63
Катя 13/X-62
Оля 3/XI-65
Аня (Малышка) 20/VII-69

а поверх этой печальной картины разоренного гнезда — лестница в аэровокзале, на которой за чертой, непроходимой для их друзей, стоят улыбающиеся Костя, Таня и девочки, внизу — головы провожающих на фоне квартирного хлама; в другом кадре — крупным планом худое лицо Алеши с аскетическими глазами, с пейсами, в еще непривычной черной шляпе с полями, слева — толпа друзей, бывшие «губошлепы» и «губошлепки», справа — все та же захламленная квартира…

Так закончилась история еще одного гнезда. Правда, совсем не дворянского, но какая разница! Идет ли в монастырь Лиза Калитина, уезжает ли за границу Любовь Раневская или за границу едет Таня Тонхилевич, а в монастырь идет Настя Эрастова? — «Жизнь одна и смерть одна…»

  1. Габриэль Гаврилович Суперфин был арестован в июле 1973 г. и в мае 1974 года осужден Орловским городским судом на пять лет лагерей строгого режима и два года ссылки. Подробности можно прочитать в «Хронике текущих событий» № 32.

  2. Сборник «Славика Иерусалимитана» выходил с 1977 по 1985 гг. С 1985 года выходит сборник «Джус энд славс» (информация с сайта Иерусалимского университета).