Товарищи по несчастью или тюремное одиночество

Интереснее всего в Таганке были люди — мои случайные товарищи по несчастью.

Люди, разумеется, интересовали меня не как психолога или наблюдателя нравов, а именно как люди, т. е. друзья или враги (впрочем, в тюрьме у меня не было врагов, если не считать уже упоминавшегося Прокудина, оказавшегося удивительно несимпатичным человеком, который умудрился встать в неприязненные отношения со всей камерой), с которыми складывались определенные отношения и без которых мне было бы неизмеримо труднее переносить свое заключение.

Бальзак где-то заметил, что в самом тяжелом положении для человека самой большой радостью бывает встреча с другим человеком, находящимся в таком же положении, как и он, т. е. встреча с товарищем по несчастью.

Мысль эта, как и всякая максима подобного рода, допускает более одной интерпретации. Например, сумароковский злодей, прежде чем заколоться кинжалом, восклицает:

Ступай, душа, во ад и буди вечно пленна!
О, если бы со мной погибла вся вселенна![1]

Выражая такую любовь к коллективу, к сообществу со всеми людьми, злодей этот тоже, вроде, подтверждает приведенную максиму: приятно или легче даже и умирать, зная, что одновременно с тобой умрут все люди, а потому — если это в твоих силах — ты постараешься, чтобы именно так и получилось.

Но можно выбрать и не злодейскую интерпретацию той же максимы. С момента появления бурого в нашей комнате я ощутил непроходимую черту между собой и тем миром, которому я до сих пор принадлежал, и в этот привычный, ставший сразу для меня таким милым и уютным мир мне не было возврата, я оставался один, хуже — я оставался наедине с враждебным мне миром государственной полицейской машины, которая ставит своей целью меня уничтожить (прошу поклонников социалистического рая, живущих в таком, например, правовом государстве, как Англия, понять психологию жителя неправового государства, где уже сам факт политического ареста всегда и во все времена, с 25 октября 1917 г. по юлианскому календарю и по сию пору, однозначно означал и означает виновность арестанта!).

Здесь, в камере Таганской тюрьмы, я нашел свою новую среду обитания на сочувствие и понимание, нравственную поддержку которой в неравном и даже заранее проигранном поединке с энкаведешниками я мог рассчитывать. Для возникновения такого ощущения нравственной поддержи, разумеется, мало было самого физического факта наличия в камере около сотни людей, таких же арестантов, как и я, для этого должны были между мною и этими людьми установиться определенные духовные и нравственные отношения, они установились, довольно быстро и просто. Для этого в моем случае существовали, пожалуй, особо благоприятные психологические предпосылки.

В литературе о советских тюрьмах и лагерях обычной является странная ситуация взаимного недоверия арестантов, в которой каждый считает себя невинной жертвой полицейской «ошибки», а всех остальных полагает настоящими преступниками. У меня не было такой презумпции. Я был убежден, что людей арестовывают у нас не за действительные политические преступления, а для сохранения политического господства правящей клики; преступной в моих глазах была эта клика, а не те, кого по ее приказу арестовывали. С другой стороны, я понимал, что с точки зрения этой преступной власти я безусловно являюсь преступником, поскольку я исповедую такие взгляды и излагал их тем, кого я считал своими друзьями и кто на меня донес. И так же смотрел я на всех людей, с которыми я встречался в Таганке. С этой презумпцией я подходил ко всем без исключения, и, стало быть, с моей стороны не было психологической преграды к искреннему душевному сближению со своими товарищами по несчастью, хотя я и не собирался здесь, в тюрьме, излагать свои политические взгляды и не излагал их, по крайней мере, полностью, никому, даже доктору Левину и Льву Марковичу.

С другой стороны, мой возраст, положение и манера держаться, видимо, также внушали доверие или, по крайней мере, не вызывали опасения, меня также не считали ни серьезным государственным преступником, ни полицейским провокатором. На вопрос, почему, я думаю, меня арестовали, я отвечал полуправдой, объясняя, что я много говорил со своими друзьями о советской литературе и не скрывал своего отрицательного к ней отношения, утверждал, что настоящей литературы у нас нет, что слава большинства наших писателей дутая. Я и действительно говорил так со своими друзьями, и в то время действительно это могло рассматриваться как криминал (и сейчас это тоже, безусловно, будет рассматриваться как криминал), и за это вполне могли посадить (при случае и сейчас посадят, — конечно, не за простое утверждение, что Евтушенко — бездарный поэт, а Петя Палиевский[2]— безмозглый литературовед, а скажем, за утверждение, что вся советская литература из рук вон плоха, да и литературой-то названа быть не может, так как вся она состоит на службе у тайной полиции, выполняя ее если не персональные, то «социальные» заказы, а ведь примерно это я и утверждал в беседах со своими друзьями). Кто-то даже, шутя, заметил, что мой процесс следовало бы вести не юристам, а литературоведам, — так и было бы в правовом государстве, но там это был бы не процесс, а литературная дискуссия, ибо нельзя себе представить утверждения и даже наши газеты до этого утверждения не додумались, чтобы в свободном мире человека арестовали бы за отрицательный отзыв об одном, нескольких или даже всех современных писателях.

С момента ареста во мне произошел психологический сдвиг, который сам я осознал в полной мере значительно позже, на войне и даже после войны. Прежде я легко и просто сходился с людьми и сходился очень близко, «до упора», до посвящения во все мелочи своего бытия и быта, во все извивы своих душевных состояний, как будто я был героиней французской классической трагедии, а мои друзья — многочисленными наперсницами, которым необходимо высказать все мельчайшие подробности своих чувств и мыслей, — без чего зрителю не будет понятна психологическая коллизия, неминуемо приводящая героиню к трагическому финалу. И хотя я как-то еще до ареста записал в тетрадку, куда я выписывал мысли и афоризмы великих людей, утверждение А. Франса, что человек, не скрывающий своих чувств и мыслей, так же недопустим в обществе, как и голый человек на улице или в салоне, — сам я неизменно стремился стать в позицию такого «голого человека» — хотя это, к слову сказать, кроме всех прочих неудобств, просто и невозможно — физически и нравственно, как, строго говоря, невозможна подлинная исповедь человека человеку.

Арест по доносу первого и бесценного друга нанес первый удар моей «трагедийной» привычке постоянно искать наперсников, хотя и не сделал меня человеком замкнутым и нелюдимым. — У меня не было уже желания излагать товарищам по камере свою теперь уже не оригинальную концепцию «отклонения» Сталина от социалистической доктрины, завещанной Лениным.

Теперь, после одиннадцати лет хрущевской «оттепели», когда, несмотря на все усилия правящего сословия и тайной полиции, в стране впервые после захвата власти большевиками формируется, хотя и медленно, и робко, общественное мнение, может быть, не всем будет понятен кромешный ужас той обязательной лжи и, стало быть, полного и беспомощного одиночества, в котором обречен был пребывать в те годы (а в какой-то довольно большой мере — и теперь) всякий человек, осмеливающийся думать. Глобальный социалистический террор рассчитан на эту ложь, на это беспомощное одиночество, он порождает страх и развязывает подлость — и все обыватели это знают, чувствуют это брюхом и кожей: доносить выгодно — за это награждают, не доносить — страшно, за это наказывают, никто не смеет быть откровенным, даже элементарно честным ни с кем, каждый обмирает в одиночку, а вслух каждый заявляет о своей преданности советской власти, выражает свой восторг по адресу всех ее деяний и мудрости ее вождя. Припоминаю один разговор с моими однокурсницами Аней Млынек и Фридой Шульман в те годы, — речь зашла почему-то о самопожертвовании, но совсем не в общественном, а в сугубо личном, даже интимном плане, — и все-таки умная Фрида ввернула-таки охранительную фразу, что ради товарища Сталина (и только ради него) она бы пожертвовала своей жизнью. — Вот какая была выучка у людей тридцатых годов!

И в камере политической тюрьмы, где были собраны только жертвы сталинского террора, продолжалась та же ложь, то же одиночество, и здесь хвалили Сталина и советскую власть.

До ареста я слишком пренебрегал всякой осторожностью, но в камере я мгновенно «довоспитался» в социалистическом духе. Возникла неразрешимая проблема — мне были нужны люди, я дорожил близостью с ними, и я должен был бояться людей, недоверять им, лгать им, чтобы не ухудшить своего и без того скверного положения. Проблема эта, раз возникнув, т. е. раз став понятой, уже не может перестать существовать для любого человека в нашей стране. Ее приходится решать снова и снова, каждый день, при знакомстве с каждым новым человеком, и даже при каждом новом разговоре с знакомыми людьми — и каждый раз как-то ее решаешь: то больше лжешь, то меньше, то меньше рискуешь, то больше. Постепенно вырабатываются тончайшие и кажущиеся безопасными индикаторы, устанавливающие степень — опасности общения с тем или иным человеком (например, отношение к эстетике Чернышевского или к его роману, оценка стихов Есенина — в те годы, когда Есенин был полузапрещенным поэтом и т. п.).

Менее всего подходило для роли конфидента и наперсника первое лицо, встретившее меня в новом месте моего жительства, староста камеры Шапиро, о котором позже, когда я попал в другую камеру, мне сообщили, что он был стукачом и наседкой.

Выборы старосты в тюремной камере — едва ли не единственная подлинно демократическая процедура, в которой мне довелось участвовать в Советском Союзе, так как даже выборы президиума партийного собрания в мое время уже были заранее подготовленной инсценировкой, разыгрываемой по нотам, написанным кем-то задолго до собрания. Роль старосты, если им оказывается человек честный, чисто страдательная, хлопотливая и даже рискованная, она сопряжена со многими неприятными обязанностями и не дает реально никаких прав и преимуществ, если только старостой не оказывается какой-нибудь ловкач, а тем более — ставленник тюремной администрации. Староста отвечает за порядок в камере, тишину, дисциплину, соблюдение арестантами всех предписаний режима, не имея иных средств воздействия, кроме морального авторитета, но не того «морального авторитета», который официально приписывается у нас «партии» и который опирается на тайную полицию, административный произвол и армию, а жалкого авторитета лица, лишенного юридических прав и материальных средств воздействия. Староста один выступает как представитель камеры во всех взаимоотношениях камеры с администрацией при возникновении претензий с обеих сторон, при распределении хлебных паек, мизерных порции сахара, баланды и каши, в установлении очередности дежурств и чтения книг. Если администрация недовольна поведением арестантов, — наказывается, в первую очередь, староста. Наград и выгод староста не получает никаких, если только он не обворовывает своих же арестантов и не сотрудничает тайно с тюремным начальством и следователями.

Шапиро был человеком развязным, разбитным, внешне никогда не унывавшим и подчеркнуто циничным. Он был, бесспорно, остроумен и даже умен, но при этом отчаянно пересыпал свою речь матерной, что́ для нашей камеры вовсе не было характерным явлением. Теперь матерная брань всё более входит в бытовой и даже содержательно серьезный разговор современных интеллектуалов и интеллектуалок. Ни в кругу моих родителей, ни в кругу ифлийских и университетских профессоров я ни разу не слышал ни одного нецензурного выражения. Вторая война довершила в этом отношении наше «духовное» развитие и развязала языки: после нее мне стали сперва изредка, а потом всё чаще попадаться вполне интеллигентные люди, которые употребление в своей речи непечатной брани стали рассматривать как своего рода признак аристократической свободы духа, для которой нет и не может быть «мещанских» словесных запретов. В семидесятые годы это явление распространилось так широко, что редкостью, пожалуй, нужно считать словесную сдержанность. Помнится, как-то один умирающий старичок, совсем не рафинированный интеллектуал, простой техред, который, возможно, в своем кругу и не избегал употребления сильных выражений, был поражен цветистой бранью одной молодой дамы, художницы, пришедшей подежурить у его постели. — «Симона так материлась, — заметил он потом своему сыну, но сын и сам, может быть, не при отце, так естественно матерился, что вызывал ужас у представителей старшего поколения. Один мой друг непринужденно рассказал как-то в весьма почтенном обществе остроумный, но непристойный анекдот о Вучетиче и, увидев, что никто никак не реагирует на анекдот, внятно повторил его еще раз, полагая, что слушатели не расслышали или не поняли «соли» анекдота, — слушатели, воспитанные по-старинке, по-прежнему никак не реагировали на бестактную, с их точки зрения, выходку гостя, а на прощанье хозяйка дома назидательно и мягко сказала моему другу: «Молодой человек, пить надо красиво!»[3]

А недавно на поминках[4], в кругу самой рафинированной московской интеллигенции, среди незнакомых мне артисток и артистов, писательниц и писателей, людей очень милых, умных и душевных, я почувствовал, что веду себя просто неприлично, не пользуясь очевидно естественными для них нецензурными выражениями; невольно создавалось впечатление, что я — вовсе не желая этого — как будто подчеркиваю свой манерой говорения, поскольку я не использую этих общих для всех экспрессивных слов, что я — какой-то особенный человек, из другого теста, и кое-кто стал уже смущаться, извиняться за «неприличные выражения».

И надо сказать, что меня уже нисколько не смущали слова этих милых людей, а смущало меня то, что эти люди как будто начинают стесняться меня.

Но в 1938 г. даже в тюремной камере оглушительный поток матерщины, извергнутый на меня в разговоре Шапиро, который первым делом расспросил меня, кто я, за что попал в тюрьму и т. п., подействовал на меня неприятно и не расположил меня в пользу этого человека, хотя вообще-то он играл роль «доброго малого».

Узнав, что я студент ИФЛИ, Шапиро тут же сказал мне, что он сидел в одной камере с профессором Переверзевым[5], и что следователи его так энергично пороли, что у него на теле живого места не осталось. Не знаю, была ли у Шапиро цель рассказами о колоритных подробностях пыток ослабить мою волю к сопротивлению, — но рассказ его о Переверзеве был справедлив, — и когда лет через восемь или девять Валериан Федорович на короткий срок между двумя арестами появился в Москве, Николай Калинникович Гудзий[6] и Абрам Александрович Белкин пришли в ужас от рубцов и шрамов, оставленных на его теле заплечными мастерами еще в 1938 году. Не помню сейчас других рассказов Шапиро, но и рассказа о Переверзеве было достаточно: картина порки 56-летнего профессора дюжими молодцами, добивавшимися во имя счастья всего «прогрессивного человечества», чтобы старик сам себя оклеветал, навсегда вошла в мою память, замечу, что упрямый старик, как охарактеризовал его Шапиро, так и не признался в том, что ему инкриминировалось, отсидел десятилетний срок, потом вновь был арестован, снова подвергнут пыткам, снова не признался ни в чем, снова был осужден и, наконец, после смерти Сталина, был реабилитирован. На каком-то заседании в Союзе совписов[7] в конце 50-ых годов этот «упрямый старик» спокойно сказал в лицо сидевшим перед ним подлецам, что он свое положение и состояние считает более достойным и приятным, чем их положение — положение сталинских одописцев и доносителей.

В первый вечер пребывания в камере я, как и всякий новичок, оказался центральной фигурой, — всем хотелось знать, что делается на воле: кто арестован из большого начальства, какие лозунги опубликованы в газетах к 7-му ноября, каково положение на фронтах в Испании и т. д. Без ложной скромности, я считал себя политически образованным человеком, но я не мог ответить на 9 вопросов из 10, которые мне задавали, да к тому же еще произвел в мужчины французскую журналистку Женевьеву Табуи[8]!

Через несколько дней интерес ко мне как к свежему человеку совершенно остыл, и тогда стали складываться отношения, симпатии и антипатии, основанные на более глубоких свойствах человеческих характеров.

В камере была группа венгерских коммунистов, работников Коминтерна. Сталин громил не только свою партию, но и все партии, на которые распространялась его власть, — а власть его распространялась на все те коммунистические партии, которые находились на нелегальном положении в своих странах: он, кажется, не сажал американских, английских, французских коммунистов, приезжавших в нашу страну, поскольку они были подданными США, Англии и Франции, а стало быть, в случае их ареста у него могли возникнуть неприятности с дипломатическими представителями этих стран — как иностранные подданные, они стали бы апеллировать к своим буржуазным правительствам. Но с венграми, немцами, поляками и всеми, кто жил у нас в эмиграции, кто не мог рассчитывать на поддержку своего правительства, он не церемонился, этих мучили и истязали как простых смертных.

Сталин не церемонился не только с отдельными представителями этих партий, но и с самими этими партиям в целом. Так, в 1938 году, в канун мировой войны, он объявил «вражеской» и распустил коммунистическую партию Польши. Позже он предал коммунистической анафеме маршала Тито и заставил Коминформ (сокращенный вариант распущенного им Коминтерна) объявить, что коммунистическая партия Югославии находится «во власти шпионов и убийц». Но на этот раз даже у Сталина руки оказались коротки: ему не удалось ни убить Тито, ни подчинить своей власти югославскую компартию.

Венгры в камере держались особняком, тем более что только один из них немного говорил по-русски; им — в чужой стране, среди чужих людей — было, вероятно, тяжелее, чем всем нам. Кроме того, мне кажется, они были убеждены, что все остальные обитатели камеры являются «настоящими контрреволюционерами» и сидят тут совершенно заслужено, они же одни — настоящие коммунисты и попали сюда по недоразумению. В одном нижнем белье, завернувшись в бумазейные одеяла, они сидели обычно, забравшись с ногами на юрцы, в неподвижных позах, изредка обмениваясь друг с другом несколькими словами на своем всем непонятном языке, не принимая никакого участия в интересах и жизни остальной камеры. В этих своих застывших позах они напоминали мне орлов-стервятников с голыми шеями в московском зоопарке, изредка издающих пискливые выкрики, такие странные и не идущие этим грязным, но горделиво-каменным птицам.

В камере был и один американец, уже успевший принять советское гражданство, — того тоже согнули в бараний рог. Спустя тридцать лет я узнал о судьбе одного многочисленного английского семейства, глава которого в начале 20-ых годов приехал в Совдепию строить «лучшее, справедливое общество»[9]; своей жене, опасавшейся ехать, он не раз говорил, что его заветная мечта состоит в том, чтобы прах его детей и его собственный прах легли в основание первого в мире социалистического государства. — Его мечта сбылась: и он, и его жена, и четыре из его пяти дочерей были арестованы как «враги народа», отец погиб, дети выжили, и теперь без языка, без нации, без близких и родных они доживают свою жизнь в этой чужой, непонятной и неприветливой стране, вдали от своей Англии, которая за эту более чем полувековую разлуку тоже стала для них чем-то призрачным и недостижимым.

Николай Каллиникович Гудзий как-то заметил мне, что, останься на коне В. Ф. Переверзев, он так же согнул бы в дугу какого-нибудь Еголина, Ермилова, Фадеева и других диктаторов от литературы 40-ых годов, как они согнули его. Так же и венгры — одни попали в Таганку, другие остались на свободе, Бела Кун был расстрелян, а Ракоши назначен нашим венгерским сатрапом. Оставшиеся на свободе венгерские коммунисты во главе с Ракоши залили Венгрию кровью не хуже, чем это сделал в России Сталин, но если бы на свободе остался Бела Кун, а Ракоши был бы расстрелян, было бы всё то же самое. В борьбе за власть коммунисты ведут себя в точности как бальзаковские 40 000 пауков в банке.

  1. А. П. Сумароков, трагедия «Дмитрий самозванец», 1770 г.

  2. Петр Васильевич Палиевский (р. 1932), сотрудник ИМЛИ РАН.

  3. Молодой человек, Евгений Борисович Федоров, рассказал анекдот о памятнике первой конной армии, установленному напротив здания ростовского обкома. Как водится, первый секретарь обкома, перед чьими окнами был воздвигнут монумент, осматривал композицию за неделю до официального открытия и заметив, что казак-атаман восседает на кобыле, заорал: «Что же, у меня перед окном п***а стоять будет?»

  4. Поминки Володи Левина, 1980

  5. Валериан Федорович Переверзев (1882–1968), советский литературовед, до ареста в 1938 году преподавал в ИФЛИ.

  6. Николай Каллиникович Гудзий (1887–1965), литературовед, профессор ИФЛИ.

  7. «Советские писатели» (сокр.)

  8. Женевьева Табуи (1892–1985), французская журналистка, историк.

  9. Ошибка ГА — семейство Юлиуса Геккера нельзя назвать «английским»