Моя жизнь все более отделялась от жизни родителей, друзья приобретали все большее значение. Так бывает у всех или у многих людей, но у меня это отчуждение наступило очень рано и зашло очень далеко, потому что в семье нашей все было неблагополучно, она разваливалась, люди проникались ненавистью друг к другу, но разъехаться не могли — некуда было.
Когда отец женился на моей матери, у него было четверо детей от предшествующего брака. Старший сын Лева не то оканчивал, не то окончил московское высшее техническое училище и был практически независим, старшая дочь Катя тоже была взрослой, а младшим дочерям было девять и шесть лет. Младшие девочки остались с отцом — и это была фальшивая ситуация. Отрицательная экспрессия слов «мачеха», «падчерица», «отчим» и «пасынок» закрепляет в самом языке психологическую несовместимость таких членов «семьи».
Первые годы отношения между девочками и моей мамой были мирными, так что до середины 20‑х годов я не помню никаких семейных сцен, мои сестры звали мою маму «тетя Вера», у них была своя мама, которая иногда приходила к нам (но только тогда, когда не было моей мамы) и сестра Катя. Мы с мамой часто ходили в гости, но при этом сестры никогда с нами не ходили. До поры до времени я не понимал ненормальности такого положения. Но постепенно я стал кое‑что замечать. Так, я помню, что при моем появлении во время визита Софьи Ивановны Надя многозначительно говорила: «Заткни топор за пояс: лесничий ходит». Значительно позже я обнаружил эту фразу в «Капитанской дочке», но уже в детстве я догадывался, что фраза эта относится ко мне, что это меня Надя называет «лесничим» и что от меня что‑то скрывают. Вероятно, речь шла о моей маме.
Софья Ивановна, вторая жена моего отца, была женщина неприятного мне типа — русская émancipé[1] конца прошлого столетья, акушерка. Она считала недостойным жить на средства своего мужа и проповедовала «свободную любовь». В молодости она, кажется, писала, и ее писания были будто бы одобрены «самой» Вербицкой. Я помню ее очень пожилой, даже старой, усталой женщиной, с очень низким, «мужским» голосом, маленькими, казавшимися мне беспощадными, пронзительными и беспрерывно бегающими глазами на сухом морщинистом лице.
Однажды я был с сестрами у нее в гостях — где‑то в конце Мещанских улиц, возле далекого Виндавского вокзала, в огромных и неуютных кирпичных Солодовниковских домах, которых теперь уже нет. Дом снаружи и внутри напоминал тюрьму или казарму: высокий, угрюмый, удручающе монотонный, как барабанная дробь, возвещающая экзекуцию. Внутри по всему этажу шел коридор, по обе стороны которого — частые двери в стандартные комнаты с одним окном. Такими, должно быть, планировал дома и города английский канцлер в своей «Утопии». Обстановка в комнате Софьи Ивановны была такая же убогая и простая, как и у нас. Но все казалось неуютным, необжитым, казенным, как на вокзале, и пропахло каким‑то старческим запахом и табаком.
Софья Ивановна много курила, говорила отрывисто и категорично. Ко мне она была добра, но мне с ней было неуютно. Вероятно, ей было тоже неуютно на свете, и к тому же она, вероятно, жила в постоянной нужде, но она не жаловалась.
Только раз, незадолго до смерти, во время войны, она обратилась ко мне с просьбой: усовестить Лелю, на которую я, по ее мнению, имел большое влияние, чтобы Леля была с нею поласковее. Это было весной 1942 года; папа уже умер. Мама была в эвакуации. Надя — тоже. В нашем подвале, пытаясь согреться в маленькой комнате, жила Леля, и на папином сундуке лежала, уже не в силах подняться, Софья Ивановна. Мне не хотелось бы ни оправдываться, ни обвинять Лелю, которая, совсем не будучи злой, всегда была очень несдержанна в словах, да и в поступках. Но только миссия моя была безуспешной: я не сумел найти нужных слов, у меня недостало такта и твердости, а у Лели кротости, чтобы примирение состоялось. При прощанье (а я всего на два‑три дня приезжал с фронта) Софья Ивановна упрекнула меня, и она была права, я и сейчас чувствую свою вину. Но мне никогда не удавалось «влезать» в человеческую душу, вмешиваться в интимную жизнь, «влиять», «убеждать» людей по соображениям «разума». Я не могу убедить человека «быть добрым» — это мое несчастье. Вероятно, для этого самому надо быть добрее. Когда десять лет назад умер мой друг Кузьма[2], мои попытки собрать вместе в память о нем нескольких самых близких его друзей закончились глумливым фарсом, в котором неприязнь друг к другу конкурирующих сторон значительно превысила их несомненную любовь к покойному. И теперь, через десять лет, кажется, уже вовсе прошла, выдохлась любовь, и женщины, когда‑то любившие Кузьму, живут с другими мужчинами, и мужчины нашли других друзей, но неприязнь пережила все.
Где уж мне было мирить свою единокровную сестру с моей мачехой, с которой отроду у меня не было никакой близости!..
Я думаю, что подобная вина и на моей маме. Раз уж она вышла замуж за отца семейства и согласилась жить с падчерицами, она должна была добиться их любви. Не знаю, возможно ли это. Но если этого нет — нет и семьи.
У сестер начался бунт. Это явление возрастное. Я тоже бунтовал. То ли «младая кровь играет»[3], то ли это способ заявления и обретения духовной свободы. Со временем это проходит, хотя детское доверие и не возвращается, но дерзость, грубость, хамство тоже исчезают.
Бунт и начала старшая — Леля. Надя бунтовала позже и гораздо тише. Но, сказать по правде, Леля была шумнее и проще — кричала, швыряла посуду, пыталась драться. Надя придумывала пакости с подлинкой. Сперва я не понимал этого. Меня пугали крики и летящие тарелки, значения ударов нравственных я не понимал. Так, однажды Надя, уже в 30‑е годы, когда ей было далеко за двадцать, в отсутствие мамы разорвала в клочья большой фотографический портрет маминого жениха, убитого на войне в 1915 году. Сделано это было не в гневе, а спокойно и обдуманно. Другой случай относится ко мне. Когда меня арестовали, Надя при очередной ссоре (ей было уже 28 лет) ввернула маме, что ее сын — арестант. Это не выражало Надиного отношения ко мне (я не сомневаюсь в том, что она меня любила), но спекуляция была все‑таки подлой.
Семейные сцены учащались, принимали все более отвратительный характер. Мама требовала, чтобы папа «усмирил своих дочерей». Папа был бессилен: расправляться с ними физически было бы немыслимо, а нравственное влияние было навсегда утрачено, и сам факт женитьбы на другой женщине был в глазах девочек и оправданием их поведения, и свидетельством несостоятельности отца.
Бунт закончился или почти закончился тем, что мои родители окончательно рассорились и решили разойтись, обратившись почему‑то ко мне за разрешением на развод. Я не могу сказать с уверенностью, что причиной ссоры моих родителей были только падчерицы. Мои отец и мать были очень разные люди, и духовной общности у них, вероятно, не было никогда. Не могу также сказать, зачем потребовался им формальный развод. Развестись в Москве 30‑х годов было нехлопотно и дешево, но разъехаться было невозможно. И мы по‑прежнему жили втроем в одной комнате, только столовались теперь врозь. Папа сам готовил себе, мама сама. Ни тот, ни другая не завели новой семьи. Ходили на службу, отстаивали очереди в магазинах, хлопотали дома — и все. Жизнь становилась все более однообразной, тяжелой и пустой. У мамы оставался я и многочисленные родные и знакомые. У папы — одна Надя, так как Леля так разбунтовалась, что отношения с ней совсем разладились.
Один я со всеми сохранял отношения простые и естественные, но отчуждение возникало и у меня.