Эсперанто

На периферии маминых знакомых находилась патриархальная, полукрестьянская семья Канунниковых, с которыми у меня тоже связаны самые ранние московские воспоминания.

По времени, когда я с мамой часто бывал у Канунниковых, и по месту, где они жили (на окраине, где‑то в районе Шаболовки), они связаны в моем сознании с яркими картинками загородных поездок с папой за грибами. Поездки эти начались не сразу по приезде из Саратова, а несколько позже, когда по Остоженке уже возобновилось трамвайное движение. По моему крупному масштабу времени тех лет это произошло нескоро. Я хорошо помню безжизненные рельсы на Остоженке, поросшие травой, тогда как по Пречистенке уже ходил трамвай № 34. Наконец и по Остоженке возобновилось трамвайное движение (маршрут № 24, как в мирное время, и этот номер стал моим любимым числом).

Тогда мы всей семьей в хорошую погоду по воскресеньям стали ездить на прогулки. На углу Лопухинского переулка и Остоженки мы садились на трамвай и ехали до конца в сторону Крымской площади. Жилые места кончались за храмом Николы в Хамовниках; дальше шли пустыри с редкими деревянными домишками (в одном из них позже жила моя сестра Леля). По набережной шла одна колея, а потому вагон подолгу стоял на остановках, дожидаясь, когда пройдет встречный трамвай. Наконец на пустыре, за которым находился мост и учреждение с грозным названием «Гознак», трамвай делал петлю, и мы выходили.

Красивый арочный мост Окружной железной дороги, который нам предстояло перейти, чтобы попасть в лес, был еще страшнее пустого зловещего слова «гознак». Всю дорогу я молча, но с ужасом ждал этого момента — перехода через мост, почти как теперь перехода от жизни к небытию. Красивым я называю этот мост теперь, тогда же он был для меня жутким, а его изящная арка усиливала мой ужас, так как делала мост еще более высоким, а высоты я боялся и боюсь до сих пор. Причем мне даже не так страшно смотреть сверху вниз, как снизу вверх. Когда в 1962 году я переезжал Волгу под Саратовом по дороге в Ташкент, мне было неприятно смотреть вверх на высоченные фермы моста, смотреть же на реку мне было интересно, и никакого волнения я не испытывал.

Окружной мост и без арки был гораздо выше старых московских мостов. Страшноват был подъем по крутой лестнице. Но самое страшное было на мосту — там был дощатый настил, и сквозь щели, далеко внизу, видна была вода. Страшным казалось и то, что на параллельной дорожке для пешеходов с другой стороны моста никакого настила не было. Этого видеть я не мог, но я это знал, и одна мысль о том, что там — сплошные провалы между тонкими и редкими поперечными железными балками, представление, что мне вдруг почему‑то пришлось бы там идти, меня пугало. Я держал папу за руку и старался или не глядеть вниз или совсем зажмурить глаза. Но что‑то всякий раз побуждало меня все таки открывать глаза чуть не на середине моста, и я совсем изнемогал от страха. Иногда на этот страх наплывал другой — если в то время, когда мы шли по мосту, по нему проезжал поезд и мост грохотал и дрожал, готовый развалиться.

Однажды я увидал, что по арке моста ходил красноармеец с винтовкой, и мне стало страшно, оттого что он ходит на такой высоте.

Спустившись с моста, я испытывал облегчение, напряжение падало — впереди было большое удовольствие. Но где‑то притаивалась неприятная мысль о неизбежном возвращении через тот же мост. И когда однажды папа сказал, что обратно мы через мост не пойдем, а выйдем к Калужской заставе и поедем другим трамваем, моя радость впервые стала неомраченной… Мы гуляли по Ноевке и Мамоновке[1] (кто помнит теперь эти названия пригородных дач в местах, где давным‑давно проходят московские улицы!), иногда доходили до Воробьевки, собирая грибы и слушая папины рассказы об этих московских окрестностях. Как‑то лет через 10–15 мне довелось идти по этому Окружному мосту. Подходя к нему, я испытывал не то чтобы тот же самый ужас, какой испытывал в детстве, но как бы тень того ужаса. Поднявшись на мост, я вместо страха испытал удивление: чего же я, собственно, боялся когда‑то в детстве?

Так вот, Шаболовка, на которой жили Канунниковы, в моем тогдашнем представлении находилась вне Москвы, где‑то неподалеку от Ноевки и Мамоновки. Самое слово «Шаболовка» внушало мне тогда ужас не меньший, чем Окружной мост. Возможно, что я утратил какое‑то непосредственное и эмоциональное восприятие языка, но в детстве звуковая сторона слова еще производила на меня большое впечатление, имела некую магическую значимость, и «Шаболовка» самим набором звуков как будто царапала мой слух, пугала, как пугает темнота или внезапное появление человека там, где никого не ожидаешь. К тому же с этой улицей было связано страшное уголовное преступление тех лет, о котором я слышал от взрослых и которое поразило мое воображение. На Шаболовке или в ее окрестностях жил некто Комаров, в прошлом красноармейский командир, который выдавал себя за торговца лошадьми и на Конный рынок выводил какую‑то неказистую лошадь, чтобы привлечь к себе покупателей. Он заманивал доверчивых мужиков, приехавших в Москву купить лошадь для своего хозяйства, к себе домой — он говорил покупателю, что в конюшне у него стоят другие лошади, — а дома он покупателя убивал, забирал его деньги, кровь убитого спускал в корыто, тело рубил на куски и бросал в мешках с камнями в Москва‑реку. Говорили, что жена его помогала мужу в этих злодействах, — а выдал их сын, оставшийся после этого круглым сиротой, так как родителей его расстреляли. Об этом Комарове распевали ужасный городской романс, запомнившийся мне в каком‑то искаженном виде:

Как‑то жил за Калужской заставой,
По прозванию был Комаров,
Торговал он на Конной конями,
Воровал он почище воров…

Расстрелянный Комаров мерещился мне во сне, как позже, лет через сорок, мерещился моему Вове убийца Ионесян[2], который в 60‑е годы ходил по Москве под видом контролера Мосгаза и ломиком убивал впускавших его в квартиру людей.

Кроме Канунниковых московских, были еще Канунниковы деревенские, родственники московских, жившие в деревне Верея между станциями Удельная и Быково по Казанской дороге. С деревенскими Канунниковыми связаны мои первые деревенские впечатления. Мама крестила одного из сыновей деревенских Канунниковых, которого звали Санькой. Должно быть, имя выбирала мама: Александр было ее любимым именем (как и моим!), должно быть, по связи с Пушкиным (она брата своего Сергея Андреевича уговорила назвать так своего сына: в этом случае ей особенно нравилось то, что племянника ее будут звать Александром Сергеевичем. Племянник этот был ее любимцем и вырос человеком сердечным, хотя и непутевым).

Так вот, однажды мама отправила меня летом (это было, должно быть, между 1920 и 1923 годами) пожить в Верею к Канунниковым. Это первое мое пребывание в деревне запомнилось мне почти только со стороны, так сказать, эмоциональной: эмоции были отрицательные — мне было скучно, грустно, одиноко. Меня никто не обижал (может, потому, что мне покровительствовал Санька, которому было лет 12), но и никто со мною не играл, а играть и вообще отдыхать один я тогда не умел, как не умею и сейчас. Работать я могу один, но развлекаться, отдыхать, даже смотреть спектакль один я не люблю. А между тем никто из деревенских ребят со мной, как я помню, не играл: они дрались между собой, играли, бегали на речку, помогали родителям по хозяйству, но меня как будто обходили. Единственное приятное воспоминание об этой деревне — память о большой русской печке, на которой спать было тепло, уютно и безопасно…

Московские Канунниковы жили хотя и в городском, но едва ли не худшем, чем деревенская изба, домишке, в котором не было ни канализации, ни водопровода, а над столом висела керосиновая лампа «молния», почитавшаяся чудом осветительной техники. Дом был такой старый, что уже покосился и был подперт снаружи бревнами.

Семья состояла из родителей и двух дочерей. Отца звали Семен Иванович, я его помню плохо: он умер от рака еще в середине 20‑х годов. Полную и совершенно деревенскую старушку‑мать помню очень хорошо — запомнилась мне она своей простотой и добротой, но вот имени ее я не помню.

Маминой приятельницей была их старшая дочь Зинаида Семеновна, с которой опять‑таки мама когда‑то служила вместе на телеграфе. Тетя Зина была существом очень добрым, тихим и робким, всегда готовым выразить удивление на своем узком, огурцеподобном лице. Насколько тетя Маня Маслова была резка, энергична, уверенна в своих суждениях и поступках, настолько узкая, бесшумная и беспомощная тетя Зина напоминала метерлинковское Молоко из «Синей птицы».

Эта робость определила ее судьбу: у нее был жених Фаля (Филипп Филиппович), и этого жениха отбила у нее сестра, Вера Семеновна, низенького роста, полненькая, круглолицая, быстро‑быстро тараторящая женщина. Фаля женился на Верочке, а Зина осталась старой девой. Между сестрами произошел полный разрыв. Молодые съехали с Шаболовки и купили кооперативную квартиру в Уланском переулке. Институт кооперативных квартир возник при НЭПе и был тогда очень удобен, но в годы бурного строительства социализма его практически отменили и возродили только при Хрущеве. Квартира была, по московским меркам, роскошная — на втором или третьем этаже, с широкими («итальянскими») окнами, центральным отоплением и газом, в центре города, а в то же время — в тихом переулке. Теперь эти дома имеют самый непрезентабельный вид.

Мама осуждала поступок Веры Семеновны, хотя родной ее брат к этому времени был женат уже на третьей жене, да и она сама вышла замуж за разведенного мужчину, который ради нее бросил свою жену. Но так уж мы устроены: если я скушаю соседа — это хорошо, если он меня скушает — это дурно, поэтому мы с мамой у Веры Семеновны долгое время не бывали.

Но вот наступила катастрофа — мужа Веры Семеновны арестовали. А арест у нас уже означает расстрел или каторгу — таков правовой режим революции. Арест этот не был событием единичным и случайным, хотя и вины за Филиппом Филипповичем не было никакой. Просто он попал в кампанию. Не в «ком‑», а в «кам‑». В кампанию ликвидации эсперантистов. Революция для своего продолжения непрестанно («перманентно», как любят говорить наши теоретики) нуждается в жертвах — это топливо, без которого ее двигатель остановится, и она сама прекратится. И вот сверху дали сигнал: открыть кампанию по ликвидации эсперантистов. Кампанию открыли, успешно провели и вскоре закрыли за неимением эсперантистов, оставшихся на свободе. Филипп Филиппович имел несчастие баловаться этим проклятым эсперанто, и он в эту кампанию бесследно исчез. Я знаю только одного старого эсперантиста, уцелевшего во время той кампании, но он сам служил тогда в «органах», и его по блату обошли.

Когда‑то занятия эсперанто у нас поощрялись — это соответствовало духу интернационализма, которым до войны была пронизана наша пропаганда. Сейчас как будто это занятие опять поощряется: это‑де соответствует «разрядке международной напряженности», которой мы делаем вид, что добиваемся. Наши эсперантисты пишут каким‑нибудь шведам или гренландцам письма на международном искусственном языке примерно такого содержания: «Здравствуйте, дорогой N, меня зовут Николай Сергеевич. Я живу в городе Москва. Это очень большой и красивый город. Я работаю на заводе имени Лихачева. Одновременно я учусь на вечернем отделении Автодорожного института имени Ломоносова. У меня своя комната в отдельной квартире, где живут мои родители. Отец — участник Великой Отечественной войны, Герой Советского Союза. Мать — ударница коммунистического труда. В свободное от работы время я занимаюсь спортом и изучаю эсперанто. Напишите, как Вы живете и боретесь за мир во всем мире. Всего хорошего» и т. п. Вероятно, такими же по оригинальности и секретности сообщаемых сведений были и письма бедного Филиппа Филипповича.

Наш революционный закон, конечно, никогда не преследовал лиц, изучающих языки (если только это не древнееврейский язык!), но он преследовал лиц, которые под маркой, ширмой, маской, видом и т. п. изучения эсперанто вели агентурную, шпионскую, диверсионную, враждебную и т. п. деятельность, направленную на ликвидацию завоеваний трудящихся в нашей стране, на реставрацию в нашей стране власти царя, помещиков, капиталистов и т. п. Просто так уж случилось, что все эсперантисты 20‑х годов оказались завербованными или засланными в нашу страну иностранными агентами. А потому и вышло так, что к середине 30‑х годов в нашей стране эсперантистов на свободе не осталось. И вышло еще так, что никого из желающих изучать это проклятое эсперанто в нашей стране тоже не осталось, и желания такого больше ни у кого не возникало, таким хорошим оказался урок, преподанный эсперантистам 20‑х годов. А революционный закон соблюдался строго: пожалуйста, изучай, только не завербовывайся в иностранную разведку! Сейчас — в результате хрущевской оттепели — появилось новое поколение эсперантистов. И невдомек им, что революционный закон все видит, все знает, ничего и никого не забывает. Он помнит, каким подходящим горючим материалом для революционного двигателя оказались первые советские эсперантисты. И вполне может еще наступить время для второго урожая.

Когда разразилась катастрофа, старшая сестра сама пришла к младшей. Они втроем (с матерью) стали жить в Уланском переулке. И тогда мы снова стали ходить к Вере Семеновне. Этим старшее поколение, выросшее в мирное время, отличалось от нас, выросших в грозовой атмосфере революции, с детства знавших страх: старики не отрекались от близких людей, попавших в беду. Я помню, как кудахтал один мой друг по поводу неблагоразумия женщины, не пожелавшей развестись с арестованным мужем, несмотря на энергичный нажим своей родни. Это был конец 40‑х годов. Разводы вообще‑то были затруднены (после войны советское правительство по личному указанию товарища Сталина укрепляло советскую семью, которую оно в первые 10–15 лет революции энергично расшатывало), но для жен и мужей арестантов делалось исключение — их разводили беспрепятственно и быстро, а при нежелании разводиться такую жену арестовывали или, по крайней мере, высылали, увольняли с работы и т. п. Эти поощряемые властью разводы имели большой «нравственный смысл»: лишить репрессированного человека всякой материальной и душевной поддержки, лишить оставленного на свободе человека всякой совести, приобщить его к действию власти, сделать соучастником тех, кто арестовывал и мучил мужа или жену разводившегося лица.

Коммунисты во все времена косо смотрели на семью: семья –это основной институт частной, личной жизни, это общество в обществе, это очень тесные связи между членами узкого круга, и связи эти могут оказаться сильнее и прочнее предписанных начальством социалистических общественных отношений. Коммунизм ставит своей целью уничтожить все частное, стереть все личное. Отсюда и решительное требование коммунистов — отменить семью, как будто семья — это некое полицейское установление, которое можно отменить или назначить. В этом смысл пресловутой общности жен, в которой, якобы облыжно, упрекали коммунистов их противники. Половых потребностей ни один коммунист не отрицал, но по вопросу о том, как они будут удовлетворяться, коммунисты расходятся — один за обязательную общность жен (нынешние японские коммунисты‑террористы), другие — за назначение жен начальством (Кампанелла), третьи — за беспорядочное половое общение по произволу самих партнеров (Чернышевский), четвертые — за регламентацию (нынешние китайцы) и т. п. Это дело вкуса и темперамента того или иного теоретика, а также связано с некоторыми традициями и историческими обстоятельствами (в Китае — перенаселенность, отсюда ограничения; в Европе — традиция моногамии и свободы — это ведет к временному попустительству и т. д.). Важно одно — чтобы не было семьи как прочного союза людей, основанного не на одних половых потребностях, а как такого единства, на которое лицо могло бы опереться в противостоянии полицейской власти, в попытке отстоять свое «я» против обязательной уравниловки.

Оставаться женой разоблаченного «врага народа» — это безнравственно с точки зрения коммунистической нравственности, ибо «нравственно то, что полезно коммунизму», — сказал Ленин, а такая нравственная поддержка «врага народа» коммунизму только вредна. Я знаю семью, в которой муж и жена заключили соглашение: в случае ареста одной из сторон другая официально разводится. В конце 40‑х годов мужа арестовали, и жена с ним развелась; в середине 50‑х годов мужа выпустили, и брак был восстановлен. А в школе нас учили умиляться поведению жен декабристов, последовавших за мужьями в Сибирь. Теперь же мы должны умиляться поведению женщин, бросающих в беде своих мужей, братьев, родителей, — а таких с 1917 по 1953 годы были десятки миллионов! И опять диалектика — при Николае жены ехали вслед за мужьями‑революционерами — это хорошо! А в наше время жены бросают мужей‑контрреволюционеров — это тоже хорошо! Так самые простые понятия добра и зла меняются местами, теряют смысл, по сути — отвергаются марксистско‑ленинской «теорией» классовой борьбы…

Я упомянул женщину, которая в конце 40‑х годов не хотела разводиться со своим арестованным мужем. Это была Ира Муравьева[3], которой за ее упрямство дали «минус 50», т. е. запретили проживать в 50 крупнейших городах Советского Союза. Но так, как Ира Муравьева, тогда вели себя немногие. Потребовалась смена поколений, чтобы в 60‑е — 70‑е годы появились наши «декабристки» — жена Даниэля, жена Гинзбурга, которым нужно было куда больше героизма, чем княгине Трубецкой или Волконской. Но об их подвигах музы и лиры наших прославленных поэтов хранят гробовое молчание, хорошо хоть, что наши поэты этих женщин не позорят публично в своих виршах.

В 20‑е годы нравственность разрушалась, но еще не была разрушена настолько, чтобы люди старой закалки считали предательство проявлением «доброй воли». Вера Семеновна не развелась со своим мужем, и, вероятно, ни ей, ни ее близким такое не могло прийти в голову.

Последнее появление Канунниковых в моей жизни относится к 1939 году. Когда я вышел из Таганки, мама сказала мне, что старушка Канунникова гадала ей и нагадала, что меня выпустят. Гадание ее сбылось. Когда бедствие неотвратимо и необъяснимо, люди бросаются к шарлатанам и гадалкам, — писал Булгаков[4].

  1.  Оба давно забытых названия относятся к усадьбе на правом берегу Москвы‑реки, расположенном между Воробьевыми горами и окружной железной дорогой. «Мамоновка» — от имени владельца усадьбы графа Дмитриева‑Мамонова, «Ноевка» — по имени более позднего владельца усадьбы садовода‑промышленника Ф. Ф. Ноева. Прим. ред.

  2. Про Ионесяна тоже был сочинен стишок, пародирующий стихи С. Я. Маршака «Рассказ о неизвестном герое». Прим. ред.

  3. Ирина Игнатьевна Муравьева (1920–1959). Прим. ред.

  4. М. А. Булгаков. «Мастер и Маргарита». Прим. ред.