Тем же летом 1931 года мы с Володей Ремизовым провели неделю в Рязани у его тетки Евдокии Маркеловны. Хотя Рязань находится совсем рядом и ничего особенного там вроде и не было, в нашей жизни эта поездка была событием. Дело в том, что мы ехали (первый раз в жизни!) на пароходе, и ехали одни, так что мы себя чуть не Колумбами ощущали.
Пристань в Москве была тогда между Краснохолмским и Новоспасским мостами, за пределами знакомого мне московского мира. Старый Краснохолмский мост тогда внушал мне некоторый страх. Отчасти — как граница, за которой был чужой мир, отчасти потому, что над его проезжей частью поднимались какие‑то металлические фермы, так что трамвай шел по мосту как бы в решетчатом ящике. Похожим на него был старый Крымский мост, которого я тоже побаивался… Я и сейчас не могу объяснить свою странную мостобоязнь — арочные мосты Окружной московской дороги, Охтинский мост Петра Великого в Петербурге, Крымский и Краснохолмский — все они имеют конструкции, поднимающиеся над проезжей частью. Почему‑то мне от этого становится как‑то жутковато, хотя на рисунках и фотографиях эти мосты мне даже нравятся.
Пароход и моя отдельная каюта представились мне верхом удобства, комфорта и даже роскоши. Я не помню названия парохода, но помню, что Володя обратил мое внимание на количество ведер, стоящих на верхней палубе: оно, оказывается, всегда должно быть равно числу букв, входящих в название парохода. Навстречу нам попался пароход со странным и неимоверно длинным именем: «Им. Государственного академического Большого театра оперы и балета», и палубу его украшали 58 ведер. Я вспомнил одну приключенческую книгу («Коронку в пиках до валета» Новодворского), в которой меня удивили названия русских военных кораблей: «Три святителя» и «Сорок великомучеников»… Казалось странным, что один корабль назывался числительными, да и «святители» как‑то не шли военному кораблю. Но советский пароходик имени Большого театра перещеголял всех «святителей». Диктатура канцеляристов изощряется в сочинительстве: площадь Пятидесятилетия октября, Десятилетия октября улица, Радио улица, Авангардная улица («в названии подчеркивается авангардная роль рабочего класса» — при чем и где тут рабочий класс?!), Инициативная улица. И вся эта дичь и чушь не смущает слух и вкус советского обывателя. Каков поп — таков и приход…
И еще одно неприятно поразило меня на нашем пароходе и навсегда запомнилось: котлетки в пароходной столовой. У нас с Володей была уйма домашнего провианта, но, разумеется, нам захотелось пойти обедать в столовую (или в ресторан — не знаю уж, как это там называлось). Котлетка была смехотворно маленькой (игрушечной, будто для детских кукол) и стоила несусветно дорого. Это были так называемые «коммерческие цены». «Коммерческий» значит в переводе на русский «торговый». Прямого смысла в таком словосочетании нет никакого, а реально за этим стоит такой странный факт. Государство создало в нашей стране сложную систему цен, связанную не со стоимостью товара, не с законами спроса и предложения, а с социальной иерархией: для всех существуют простые цены, для избранных — льготные, по которым «номенклатура» покупает по дешевке товары высшего качества; а кроме того, бывают повышенные цены («коммерческие», «комиссионные» и т. п.), с помощью которых казна обирает людей, остро нуждающихся в каких‑то товарах…
Впрочем, смешные имена кораблей и дорогие котлетки хотя и запомнились, но тогда жить мне не мешали. Путешествие мне нравилось необыкновенно — и мерное покачивание парохода, и картины окрестных берегов, и шлюзование… Так что с того времени живейшим моим желанием стало попутешествовать еще (и подольше!) на пароходе. Но желание так и не осуществилось — то не было денег, то не было времени. Только в 1959 году мне довелось проехать на небольшом суденышке, называвшемся «Гиацинтом», из Ялты в Феодосию. Плыли мы всей семьей, вчетвером. Погода была чудесная, море спокойное, когда мы под вечер отправились в плаванье. Сперва мы расположились на носу, где нас приятно овевало ветерком. Потом посвежело, и мы перебрались на корму, но нас стало укачивать, особенно Сашу. Мы сунулись было в каюту, но там было душно и мутило еще больше. Вова заснул, а мы вернулись на палубу. Волны разошлись вовсю, наш «Гиацинт» швыряло вверх и вниз, покачивало налево и направо, вода все время захлестывала палубу. Словом, нам казалось, что нас настигла буря. Мокрые и побледневшие от подступающей тошноты, мы стояли, вцепившись в перила фальшборта, и, надрываясь, пели что ни попало (потому что кто‑то сказал, будто пение помогает преодолеть тошноту). Бедного Сашу рвало (как и многих других пассажиров), мы с женой кое‑как держались и думали только о том, как бы поскорее добраться до Феодосии. Наконец часа в три‑четыре ночи мы вошли в гавань, где море оказалось таким же спокойным, как и накануне в Ялте. То, что мы принимали за бурю, видимо, было обычным состоянием моря. В третий раз я плавал в 1970 году по реке Велие в обществе семиотиков, участников лотмановской тартуской школы.
Все это было очень мило, но все это было не то, чего мне хотелось после поездки в Рязань, — я мечтал о настоящем путешествии по воде.
В 1931 году путешествие наше закончилось уже на следующее утро.
Рязань, до которой от пристани нужно было еще порядочно идти, была тогда провинциальным городом‑деревней, с маленькими домиками, окруженными яблоневыми садами, составлявшими славу этого города (кажется, теперь от этой славы ничего не осталось: сады частично померзли в жестокую послевоенную зиму, а частично были вырублены, чтобы уступить место современным городским строениям). Улицы, не везде мощеные, были грязными и ухабистыми, безлюдными и без признаков городского движения. Мне кажется теперь, что за неделю, что мы там провели, я не видал ни одного автомобиля. Когда через 20–25 лет я снова оказался в Рязани — того старого города не было и следа. Я совсем не узнал патриархальной Рязани своего детства — ни садов, ни уютных деревянных домиков, их тишины: толпы спешащих, озабоченных людей, поток машин, однообразные, угрюмые коробки домов — как будто я попал в один из новых районов Москвы или Петербурга…
Тетя Дуся (или тетя Дуня) жила вдвоем со своей дочерью Лелей в маленьком собственном домике, при котором был небольшой яблоневый сад. Леле было лет 16, а сама тетя Дуня была так позорно молода, что мы с Володей и не считали всерьез ее «взрослой», так что мы и курили в ее присутствии, и не скрывали своих набегов на чужие сады, и говорили обо всякой ерунде, как со своей ровней.
Опустошение чужих садов я почему‑то долгое время считал своего рода удалым подвигом, и мне в голову не приходило, что подвиги эти другие люди (ну, хотя бы владельцы садов) могут считать просто воровством. Заблуждение мое было таким искренним, что я ни от кого и не скрывал, что ворую яблоки или сливы, и не помню, чтобы кто‑нибудь всерьез осудил мое поведение (хотя мама, наверное, и журила меня слегка). Так что не только в Рязани в 13 лет я лазил по чужим садам, но и в Ямищеве в 1937 году мы с Галей Колосовой опустошали хозяйский сад, а днем выслушивали жалобы хозяйки, подозревавшей соседских мальчишек. Когда летом 1943 года нас на короткий срок перевели с фронта в Тульскую губернию на отдых, мы опустошили все плодоовощное хозяйство совхоза «Богучар». И я опять‑таки был пионером в этом ограблении. Конечно, это было совсем иное дело — мы прибыли с фронта и должны были вскоре снова отправиться на фронт, мы недоедали уже два года; можно думать, что совхозники и сами воровали, продавали «налево» свой урожай и т. п. Однако и в 25 лет, как и в 13, я отличал воровство от ограбления чужих садов. И только немцы заставили меня иначе оценить свои подвиги.
Когда в 1945 году мы наконец попали в Германию, то были поражены: дороги, как в сказках или на картинках в учебниках, были обсажены фруктовыми деревьями. Мы, как саранча, сняли весь урожай — до последнего яблока, до единой сливы. И все недоумевали: как же они так глупо живут? Без жуликов? И хотя я не раскаивался в том, что я обирал в Германии придорожные фруктовые деревья, я все‑таки понял, что ограбление чужого сада — это воровство. В России это, видимо, было не совсем ясно не мне одному.
Кроме ежедневных набегов на соседский сад, мы ничем не сумели в Рязани занять себя. Володя целыми днями лежал в саду, а я изнывал от бездействия и читал наизусть стихи, как заводной механизм. Через неделю мы уехали, и милая тетя Дуся с ее дочкой навсегда ушли из моей жизни, хотя и навсегда запомнились их облики и голоса, приветливая ласка и невинное озорство…