С переходом Иры на русское отделение составилась наша компания, достойно выдержавшая годы террора — и мой арест, и Левин плен, но обветшавшая в годы оттепели — отчасти потому, что дряхлеют не только тела, но и души, а отчасти из‑за возросшей Левиной осторожности, когда у меня и у Иры появились новые друзья.
В институтские годы у каждого из нас тоже были свои друзья, доставшиеся нам от школы, улицы и родных. Но тогда Лева их еще не сторонился. Лева приехал из Костромы, и у него не было друзей на стороне. Лена же познакомила нас с двумя‑тремя своими школьными друзьями, и мы охотно приняли их в свой круг. С двумя из них, Броней и Володей, мы были близки до их смерти.
Броня, крупная, полная, рыхлая девушка, удивительно добродушная и доверчивая, была дочерью какого‑то польского коммуниста, арестованного и, кажется, бесследно сгинувшего в 1937 году (я его никогда не видал). После ареста мужа мать ее («тетя Роза», как мы все ее называли) осталась без всяких средств существования с Броней и ее младшим братом Владеком. Как‑то она сумела продержаться и дать обоим детям высшее образование. Сын стал ветеринаром, был послан на работу куда‑то в Среднюю Азию, заболел там скоротечной чахоткой и вернулся умирать в Москву. От него заразилась сестра, которая ухаживала за умирающим братом, и скоропостижно скончалась, оставив на руках у старухи‑матери своего единственного сына. Это произошло осенью 1947 года. До сих пор в моей записной книжке лежит написанная карандашом Левина записка, извещающая меня о том, что Броню будут хоронить 27 октября 1947 года.
Володя Комаров был более благополучен, чем все мы, — аресты миновали его и его близких, в плен он не попадал и не схватил внезапной болезни. Он поступил туда, куда хотел, окончил Институт кинематографии, стал известным кинооператором, даже сопровождал Хрущева и некоторых других наших «вождей» в заграничных поездках и, наконец, завершил свою профессиональную карьеру изготовлением фильма о Вьетнаме, съемка которого была и трудной, и рискованной. Впрочем, чем более он преуспевал, тем большее отчуждение возникало между нами. Однако и его не обошла советская власть: он женился на девушке из «классово чуждой среды». Жена его была дворянкой, и это обстоятельство помешало ей поступить в институт. После войны это, правда, утратило всякое значение, но учиться было уже поздно.
Больше всего друзей было у нас с Ирой, и Лева с Леной близко сошлись с Додкой Эфесом, Валей Тепловым, Юркой Лощилиным, Ниной, Асей и Лелей. Даже Васю я успел с ними познакомить…
Страшный 37 год прошел для нас безущербно — мы собирались у Доды или у Левы, реже — у Вали Теплова и Иры, играли в преферанс, пили рислинг и болтали обо всем на свете, как если бы и не было Лубянки.
В начале 3‑го курса Ира познакомила нас с очень милой семьей Окороковых, живших на церковном дворе возле обращенной в склад церкви XVIII века между Большой и Малой Серпуховскими улицами.
Талина Петровна и Сергей Васильевич Окороковы были еще не очень пожилыми людьми, радушными и приятными в общении; оба они работали художниками в Воениздате. У них была единственная дочь Таня, учившаяся в 10‑м классе, в которой они души не чаяли, — ради нее‑то они и познакомились с нами, чтобы у Тани, воспитанной в несколько оранжерейных условиях, были друзья.
Мы стали бывать у Окороковых в канун каждого выходного (тогда еще были шестидневки). У них было просто и весело. Танины родители чаще всего куда‑нибудь уходили, предоставляя квартиру (точнее — комнату, так как квартира‑то была коммунальная) в наше полное распоряжение; иногда они оставались и участвовали в наших разговорах и развлечениях.
Однажды они устроили нам сюрприз: пригласили своих друзей, балетных артистов, мужа и жену, и предложили нам учиться танцам.
Я, как убежденный социалист, смолоду к танцам относился с презрением, но к этому времени несколько смягчился и потому тоже согласился учиться. И целый год эти добрые люди учили нас стоять, шагать, поворачиваться, двигаться не столпообразно, не древоподобно, а свободно, мягко, естественно.
С того времени на всю жизнь запомнились фокстроты и танго тех лет — «Брызги шампанского», «Дождь идет», «Вшистко ми едно», «Мистер Браун» и другие, известные теперь по пластинкам‑ретро с грифом «Танцевальная музыка 30‑х годов». И находятся люди, которым это ретро щемит душу какой‑то романтикой.
Нас было тогда одиннадцать человек, пятеро ребят и шестеро девчонок (Броня и Володя у Окороковых никогда не бывали). И не было компании более невинной и наивной во всех отношениях. Кажется, никто из нас еще не выпил в жизни ни рюмки водки, не поцеловал ни одной девушки.
В этом составе встречали мы Новый 1938 год, который разметал нас в разные стороны, похоронив навсегда нашу наивность, невинность и доверчивость.
Большевики как будто не отменяли празднования Нового года, но они и не признавали его. И, кажется, в коммунистическом Китае, когда истребляли по приказу Мао воробьев, заодно с воробьями истребили и кошек, поскольку Мао не сказал, что кошки нужны для построения социализма. Так и у нас с Новым годом: пресса об этом празднике молчала, 1 января было обычным рабочим днем — так что вроде ничем этот день от других и не должен быть отличен. Как когда‑то во Франции, летоисчисление мы пытались вести от революции, а какие‑то подхалимы начало года предлагали отсчитывать от дня рождения Сталина.
Однако сколько я помню, люди продолжали праздновать Новый год. А для меня с тех пор, как я отрекся от праздников церковных, этот день стал почему‑то самым значительным в году.
Но в 1937 году советские газеты неожиданно вспомнили, что существовал такой обычай — встречать Новый год, и советским людям рекомендовали к этому обычаю вернуться (хотя от работы в этот день нас не освободили). Это запоздавшее на 20 лет воспоминание, конечно, было связано с начавшимся официальным русопятством. Впрочем, до признания православия дело не дошло, а потому старую рождественскую елку объявили в том году елкой новогодней — и с тех пор обыватели Совдепии снова стали украшать елочку, но уже не к Рождеству, а к Новому году.
Мы праздновали Новый год у Окороковых. Сам праздник прошел довольно вяло — вся энергия и азарт ушли на сборы и приготовления: покупку елки, ее обряжение, покупку снеди и вина, на приготовление какого‑то необыкновенного крюшона, для которого мы даже купили (впервые в жизни!) бутылку коньяку. Ночь же показалась мне томительно‑длинной, и помню я только, что под утро мы с Лощилиным вдвоем выхлебали весь крюшон из суповой миски, но не нашли в нем ничего особенного. Приготовлять его было интереснее, чем пить.
Это был мой последний полудетский, мирный Новый год. Следующий Новый год я встречал в Таганской тюрьме.
После январской сессии мы поехали в Каширу кататься на лыжах и поселились там в уютном деревянном домике на крутом берегу Оки.
Я не люблю русской зимы, «с ее холодною красою»[1], как не люблю и пушкинской героини, живущей книжной фантазией. (Женщине вообще не повезло в русской литературе — она чаще что‑то символизировала, олицетворяла, выражала, чем была просто женщиной. Исключение удивительное — Толстой.) По мере наступления слепоты зима все тяжелее ложится мне на сердце своим холодом и тьмою. Однако я люблю те редкие сверкающие солнечные дни в январе, которые являются как бы световым предвестием весны. Любил и люблю зимние праздники, а особенно — горящую печь, и круг друзей, и интимные, дружеские разговоры, когда за стенами — темнота, вечер, мороз, и снег, и ветер… Вот так уютно прожили мы несколько дней в каширском домике над обрывом, в последний раз бестревожно и беспечально.
А. С. Пушкин. «Евгений Онегин». Прим. ред. ↑