У Ивановых

Недавно, когда я перебирал старые фотографии и письма, доставшиеся мне от мамы, я нашел открытку, отправленную в 1925‑м и адресованную мне. Вероятно, это была первая полученная мною корреспонденция. На обороте полустершегося от времени и сырости изображения Наполеона и маршала Лористона я с трудом разобрал написанные крупным размашистым почерком по старой орфографии стихи, автор которых поздравляет меня с днем рождения. Это все‑таки трогательно, хотя и старомодно, — мне вот не приходило в голову в мои 50 или 60 лет писать детям моих друзей поздравительные стихи, и не только стихи — но и просто поздравлять их по почте. Нам и не до того, и мы боимся быть смешными…

Автором этих стихов была Елена Григорьевна Иванова, милая и простая женщина, с большим чувством юмора и артистизма, любившая и постоянно баловавшая меня в детстве.

В том же 1925 году, когда в Москве пошел первый автобус (это были комфортабельные машины английской фирмы «Лейланд»), тетя Леля (как я всю жизнь звал Елену Григорьевну) поехала со мною, чтобы познакомить меня с этой новинкой. Ей хотелось и доставить мне удовольствие, и самой наблюдать мое впечатление. Конечная остановка автобуса находилась наискосок от Ивановых, возле дома, в котором тогда размещался Наркоминдел (министерства тогда все еще назывались «наркоматами», т. е. народными комиссариатами; лишь после Второй германской войны Сталин стал обрывать эти словесные связи с 1917 годом, впрочем, глубинная связь с октябрьским путчем — беззаконие, основанное на терроре и демагогии, — сохраняется и до сих пор).

Посередине асфальтовой площадки, образованной этим домом, расположенным «покоем»[1], стоял (и стоит сейчас) памятник большевистскому комиссару Воровскому, убитому в Лозанне в мае 1923 года. В детстве я боялся этого памятника: он пугал меня необычной позой, какую скульптор придал нашему эмиссару на конференции, — Вацлав Вацлавович как‑то согнулся в коленях — не то он сейчас сядет, не то упадет, так как выпрямиться из этого положения как будто уже и нельзя; руки его как‑то неприятно жестикулируют, точнее — застыли в странном небанальном (в отличие от нынешних трафаретных жестов «великих людей», как это представляется в наших позднейших памятниках) движении; выражение лица монумента тогда казалось мне весьма язвительным, а фамилия «Воровский» неприятно, как ножом по стеклу, скрежетала в ушах. Мне кажется, что мы поставили эту зловещую фигуру у входа в наркомат в укор и страх буржуазным дипломатам.

У этого‑то памятника мы с тетей Лелей и сели в автобус. Маршрута первого московского автобуса я теперь не помню, но помню комфортабельный салон, в котором было приятнее и удобнее, чем даже и в современных автобусах отечественного производства. Эти «Лейланды» лет 15, а то и 20 ходили по улицам Москвы и были сняты скорее из соображений патриотических, чем вследствие негодности.

Тетя Леля запомнилась мне женщиной веселой, остроумной, любившей подшутить над людьми (но всегда безобидно), хотя жизнь в советские годы давала ей не так уж много оснований для веселья: сын тети Лели пропал без вести на Германской войне (и она до начала второй войны тревожно и безнадежно ожидала известий о нем), муж несколько лет умирал, полулежа в качалке, разбитый параличом, старшая дочь сошла с ума и была так опасна для окружающих, что пришлось ее поместить в сумасшедший дом.

Правда, она все‑таки была счастлива в своей младшей дочери и зяте: они все любили друг друга, и эта любовь, внимание и забота сделали их дом самым уютным и теплым из всех знакомых нам с мамой московских домов. И еще — я не помню, чтобы кто‑нибудь в этой семье плохо говорил о ком‑нибудь из тех знакомых, кого они у себя принимали, — все трое были удивительно благожелательны к людям. Здесь как будто сохранялся еще кусочек того предреволюционного мира, который связан с Художественным театром, поздним Чеховым, пьесами Ибсена, музыкой Грига. Когда 8 марта 1939 года я вышел из Таганки, я в тот же вечер пошел к Ивановым, пошел с мамой и с теми друзьями, которые не побоялись встретиться со мной.

Когда у Елены Григорьевны появилась внучка, я почувствовал себя обиженным. Она родилась на моей памяти в 1923 году. И я хорошо помню осенний день, когда дома, в квартире на Большой Лубянке, эту девочку (на всю жизнь для меня оставшуюся под именем Люлька) крестили в большой купели. Помню, что на время обряда тетя Нина и Николай Лукич ушли в другую комнату, и кто‑то мне объяснил, что родители не должны присутствовать при крещении. Самого обряда я не видал, так как нарочито сосредоточенно смотрел в окно, боясь обнаружить излишнее любопытство.

Я помню, как Люлька училась ходить и говорить, как я рассказывал ей какие‑то сказки на ночь, когда она засыпала, и все‑таки долго не мог простить ей самого ее появления на свет, так что однажды я даже изложил свою обиду одному маминому знакомому, а тот посоветовал мне «дать ей под микитки». Меня этот совет очень рассмешил и почему‑то даже утешил, хотя «под микитки» я ей все‑таки не дал. Более того, через какой‑то срок я даже снизошел до игры с нею… А теперь она осталась единственным живым существом, свидетелем того мира маминых друзей, родных и знакомых, в котором когда‑то проходила моя жизнь. Но то душевное тепло, которое согревало меня когда‑то в этой семье, все еще ощущается мною, все еще действует на меня.

Собственно, «Ивановы» — это традиционное для меня наименование семьи, члены которой носили разные фамилии. Ивановой была Елена Григорьевна, ее дочь стала по мужу Иудиной. А кроме того, до конца 20‑х годов с ними жила тетка Николая Лукича и старинная приятельница Елены Григорьевны Лина Константиновна Журавлева, моя крестная мать.

Это была женщина строгих правил, и в детстве я ее немного побаивался, хотя она никогда и никак меня не обижала, а только порой «наставляла». В отличие от тети Лели, с ней казалась невозможной никакая фамильярность — я, например, не помню, чтобы хоть и в раннем детстве я сидел у нее на коленях. Сколько я ее помню, Лина Константиновна (своего полного имени, Капитолина, она терпеть не могла и считала, что имя это монашеское) была сурова в обращении со всеми людьми вообще, я не помню, чтобы она когда‑нибудь так простодушно, до слез хохотала, как ее приятельница Елена Григорьевна. Это была женщина высокая и до поздней старости стройная, с высокой прической красиво седых голос, с благородным овалом лица, в пенсне, которое непостижимым для меня образом никогда не падало с ее тонко очерченного носа, — словом, в самой ее осанке чувствовались порода и воспитание, более вероятно — даже самовоспитание, так как родная сестра ее Анна Константиновна совсем лишена была этой строгости и величия. Вместе с тем она была, очевидно, человеком добрым и отзывчивым, так как не только мама никогда не сказала о ней ни одного слова осуждения или недовольства, но и мои сестры, которые в качестве падчериц недолюбливали всех маминых родных и знакомых, для Лины Константиновны делали исключение: ее они неизменно поминали добрым словом даже и многие годы спустя после ее смерти.

Говорила она всегда тихо. Я помню, как, потеряв всякое терпение, закричал на меня кротчайший Николай Лукич, когда я в самый неподходящий момент полез к нему на плечи: он в поле менял Люльке штанишки, и я чуть не опрокинул его вместе с Люлькой. Но я не помню ни одного случая, чтобы повысила голос моя «мама Кока». И ее тихие, медлительные слова выслушивались всегда всеми с величайшим вниманием.

Она, может быть, любила меня даже и больше, чем Елена Григорьевна, но непринужденность и простота движений, слов, поведения ей вообще не были свойственны, к тому же я был ее крестником, которого она считала своим долгом «воспитывать» (и хорошо, что она это делала, хотя тогда я так не думал!), а потому она делала мне замечания там, где «посторонняя» тетя Леля промолчала бы, она проверяла, чисто ли я умылся, достаточно ли вежливо и скромно я веду себя за столом и т. п. Два лета подряд провел я под ее опекой на даче у Ивановых, а она ни разу меня не шлепнула, хотя, наверное, поводов для этого было достаточно много. Оставить меня без обеда было самым суровым ее наказанием.

Когда в конце 20‑х годов умерла ее сестра Анна Константиновна, Лина Константиновна переехала к своим племянницам в Зачатьевский переулок. Мы, таким образом, стали почти соседями, но не стали от этого видеться чаще, чем прежде. Напротив — я вырос и ушел в свой мир. Мне становились интересны — теперь уже по‑новому — разговоры с Николаем Лукичом и тетей Ниной, но живое общение с крестной прервалось. Ей нравилось, что в старших классах я «взялся за ум» и стал учиться лучше. Но моему тогдашнему «уму» недоставало любви. К людям, с которыми прошло мое детство, я относился тогда снисходительно‑вежливо. Мне было с ними скучно и неинтересно. Выходя из детства, мы часто сохраняем неосновательное убеждение, что эти близкие люди (да и все другие!) просто обязаны нас любить за какие‑то мнимые достоинства, которых у нас зачастую вовсе и нет, не понимая того, как самоотверженно‑безосновательна в большинстве случаев бывает эта к нашему далекому детству восходящая любовь взрослых.

Я учился в 9‑м классе, когда Лина Константиновна умерла. Умирала она днем, на моих глазах, спокойно, тихо, просто, как, по словам Тургенева, «удивительно умирают русские люди»[2]. Она простилась со всеми, кто был в комнате, найдя в себе силы каждому сказать слова прощанья и прощения, закрыла глаза, а через несколько минут перестала дышать.

Две племянницы моей крестной матери были последними, кого я видел в живых из людей ее мира и мира Ивановых, из тех, кого я застал, вступая в жизнь, кого я помнил с тех пор, как я начал себя помнить. Это было в 1956 году, в крематории, когда хоронили «тетю Нину». Тогда эти племянницы были уже старухами, но они так разительно отличались друг от друга, как и за 30–40 лет до того: сгорбленная, печально‑ласково улыбающаяся Анна Николаевна и простая, как свеча, со сжатыми губами, суровая Екатерина Николаевна.

Я с детства помню, что этих двух сестер всегда противопоставляли: Нюта (Нюточка, Неточка) мягкостью движений, неслышной походкой, тихим, рассудительно‑кротким голосом была ангелоподобна (она была к тому же и глубоко религиозна), и все ее любили; тогда как Катенька, которую и называть‑то так осмеливались только тетя Нина да Николай Лукич, казалось, напоминала свою тезку из комедии Шекспира. Главной чертой ее характера считали необыкновенную обидчивость. Сколько я помню, она всегда была с кем‑нибудь в ссоре: с родной матерью или с теткой, с моей мамой или с родной сестрой… Если она ссорилась, она совершенно порывала с этим человеком, не бывала там, где она могла его встретить, проходила мимо него, как мимо столба. Годами не бывала она у нас, годами — у Ивановых. А между тем кротчайшая Анна Николаевна была со всеми равно приветлива и ко всем равно внутренне холодна, тогда как Екатерина Николаевна умела любить жертвенно, принимала в людях горячее участие, не выносила никакой фальши в человеческих отношениях. И жизнь обошлась с ней жестоко.

Когда‑то она была замужем, но рано овдовела и почему‑то решила вторично не венчаться, а жила в «гражданском браке» с неким Дмитрием Федоровичем Мейером. Это был обрусевший швед, отроду не бывавший на своей «исторической родине» и не знавший ни одного шведского слова (так что, когда он получал из Швеции письма, он просил моего папу перевести их и затем — перевести его ответ). До революции, когда всякий брак был церковным, «гражданским браком» называли не признаваемое законом сожительство мужчины и женщины. В известных кругах такой брак считался вызовом «лицемерной старой морали», но совсем не в том кругу, которому принадлежала Екатерина Николаевна. Она познакомилась с Дмитрием Федоровичем на даче в Никольском, незадолго до Первой мировой войны; потом «швед», как звали его обыватели Зачатьевского переулка, стал снимать комнату у родителей Екатерины Николаевны в доме 8 и так и остался навсегда в этой семье. Не знаю, почему они не обвенчались. Думаю, что этого и никто из знакомых не знал. После революции вступление в «законный брак» стоило всего три рубля и не было сопряжено ни с какими хлопотами, но они своих отношений так и не узаконили. Более того — на людях они держались так, что посторонние могли и не заподозрить, что они — муж и жена. Неизменно учтивые и вежливые, они называли друг друга «вы, Митиль» и «вы, Тильтиль», именами метерлинковских детей из «Синей птицы», как давние знакомые и друзья — не ближе. Так прошло более двадцати лет.

Я узнал, что они муж и жена, только тогда, когда волею советской власти им пришлось против их воли навсегда расстаться из‑за того, что их брак не был «законным». В 1939 году вышел указ, по которому иностранные подданные, постоянно проживавшие в России, должны или покинуть Россию, или перейти в советское подданство (помимо каких‑то оговоренных случаев). Дмитрий Федорович был шведский подданный, и никакие исключения на него не распространялись, так что в кратчайший срок он должен был сделать выбор: переменить подданство или уехать в чужую ему страну, к чужим для него людям, знакомым лишь по переписке, учиться чужому языку, чужим обычаям и нравам, бросив навсегда жену, реальных родных, друзей, — словом, зачеркнуть свою прежнюю жизнь и начать на склоне лет жизнь новую.

В 1939 году переход в советское подданство для иностранца, проживавшего до того в России, попросту означал арест в самом непродолжительном времени и обвинение в шпионаже. Такие люди исчислялись тогда сотнями, а может быть, и тысячами. Таких я встречал в 1938–1939 годы в Таганской тюрьме, а лет через 15 встречал печальных детей таких неразумных родителей. Так что Дмитрий Федорович должен был уехать, чтобы не погибнуть в наших лагерях.

Но драматизм положения заключался даже не в том, что ему предстояло переменить отечество, а в том, что по нашим законам он должен был ехать один, а Екатерина Николаевна должна была оставаться здесь.

Не знаю, каковы были в то время шведские законы на этот предмет, но по нашим законам тех лет нужна была какая‑то продолжительность брачных отношений, зарегистрированных в ЗАГСе, для того, чтобы иностранец мог вывезти за границу советскую гражданку как свою жену. Так что Дмитрий Федорович уехал в Швецию, где и жил благополучно до конца дней своих, пережив почти всех своих близких сверстников‑москвичей (он умер в 1966 году), а Екатерина Николаевна осталась «соломенной вдовой» тоже до конца дней своих, такая же твердая, молчаливая, замкнутая, какой запомнилась мне она еще в первую мою встречу с нею, когда в самом начале 20‑х годов я ехал с нею, с мамой, с крестной на Семеновское кладбище (которого больше нет) навестить могилу дяди Васи.

Случай с Дмитрием Федоровичем был предвестьем тех массовых депортаций, какие стало применять советское правительство с начала войны, когда насильственно переселялись сотни тысяч и миллионы поляков, немцев, татар, калмыков, чечено‑ингушей, кабардино‑балкарцев, чехов, причем переселялись из родных мест чаще всего в каторжные лагеря или на необжитые земли в районе вечной мерзлоты или полупустынь, переселялись с потерей жилья, имущества и скота. (В Малой советской энциклопедии конца 20‑х — начала 30‑х годов статьи на слово «депортация» вовсе нет; в Большой энциклопедии 50‑х годов сказано, что к депортации прибегают реакционные буржуазные правительства для борьбы с революционными и прогрессивными деятелями; о депортации татар из Крыма или немцев из Восточной Пруссии нет ни слова.) Сейчас, когда нам удалось установить родственные режимы на огромных территориях Азии, Африки и Южной Америки, депортации стали сопоставимы с великим переселением народов, предшествовавшим установлению христианской Европы. Только переселение это происходит не под натиском диких орд, а по распоряжению коммунистических правителей Москвы, Пекина, Ханоя, Эфиопии, Никарагуа и других центров «нового мира».

И другой ряд мыслей приходит мне в голову в связи с грустной историей Дмитрия Федоровича и Екатерины Николаевны. Века московского самодержавия и десятилетия социализма привели нас к полному отъединению от остального мира, приучили нас смотреть на иностранцев как на существ какой‑то другой, почти что и не человеческой породы. В стародавние времена жительница Московии не могла стать женой «немца», не нарушая общепринятых нравственных представлений московитов. На «антипатриотической» любви русской женщины к французу построил Загоскин свой роман «Рославлев»; Пушкин подтвердил эту концепцию:

И тот не наш, кто с девой вашей
Кольцом заветным сопряжен…[3]

писал он графу Олизару.

Сталин законодательно закрепил эту допетровскую московскую нравственность, запретив после войны браки советских людей с иностранцами. После смерти Сталина, во время первой «оттепели», формально этот сталинский закон был отменен, но на деле мы продолжаем чинить препятствия таким бракам, а в случаях их заключения часто не разрешаем советским подданным следовать за своими иностранными супругами.

В начале 70‑х годов одна сотрудница нашего института изъявила желание выйти замуж за турка. Власти не разрешили ей вступить в брак с иностранцем, турка вскоре заставили уехать, а ее «поведение» обсуждалось на партийном собрании нашего института. Собрание осудило ее поведение, и вскоре ее уволили. Один мой приятель одобрил решение собрания. По его мнению, «девчонка» просто искала «сладкой жизни», а серьезного чувства у нее‑де не было. Я не берусь оценивать глубину чувства девицы и турка, да это и не мое дело. Но ясно, что поведение властей, запретивших брак, партийного собрания, осудившего намерение девицы, и моего беспартийного приятеля, к решению собрания присоединившегося, суть проявление все той же московской идеологии, рассматривающей лицо как собственность государства.

Вспоминаются слова графа де Мэстра: «Каждая нация заслуживает того правительства, какое она имеет»[4].

Два лета (в 1925‑м и в 1926‑м) я провел на даче с Ивановыми. При этом летняя жизнь в 1925 году так поразила мое воображение, так непохожа была на обычную «дачную жизнь», что и теперь мне не хочется именовать ее «дачной». В моем представлении это скорее была жизнь усадебная, в барском имении, как представлялась мне такая жизнь по старой литературе. Мне как будто дано было увидеть и пережить реальную обстановку мирного времени.

Связана была эта поездка с петербургскими родственниками Николая Лукича. У него в старой столице жили брат и сестра. Брат его, Сергей Лукич, муж моей двоюродной тетки (которого в детстве я почему‑то называл «дядей Кулей»), был до революции радикалом, а после революции, в отличие от своего младшего брата, стал исповедовать ортодоксальные большевистские взгляды. Сестра же никаких взглядов не имела, а была женщиной очень доброй и простой и жила исключительно своими бабьими интересами: мужем, дочерью, внуком. Муж ее, Павел Васильевич, был уроженцем маленькой деревеньки Шарово, затерявшейся в лесах и болотах Новгородской губернии, в 18 верстах от станции Торбино николаевской железной дороги, в двухстах верстах от петровской столицы. Из крестьян Павел Васильевич «вышел в люди» и стал директором какого‑то коммерческого предприятия. Став состоятельным, он решил построить себе в родной деревне «деревенский домик», где бы он мог проводить отпуск или поселиться в старости, уйдя на покой. (Покой оказался иным, чем он когда‑то виделся Павлу Васильевичу: вскоре после революции его разбил паралич, и он, подобно своему московскому свойственнику, Ивану Михайловичу Иванову, беспомощно доживал свой век в плетеном кресле.)

Архитектор, говорили мне, неправильно понял намерение заказчика и вместо «деревенского домика» выстроил большой двухэтажный дом с бельведером, из которого открывался вид на все четыре стороны света, с залами, гостиными, застекленными и открытыми верандами; парадные комнаты были обшиты панелями из клена и дуба; в доме был водопровод и теплый ватерклозет; за домом разбит был фруктовый сад, при доме были огород и службы, конюшня и коровник и т. п. — словом, это было прекрасно благоустроенное имение, в котором «друг невинных наслаждений благословить бы небо мог»[5]. Дом стоял на пригорке, за садом шел отлогий спуск к какой‑то безымянной речушке, дальше шло засеянное льном поле, а на горизонте темнел лес.

Деревня была тут же, под боком, она насчитывала всего 10–12  дворов, и все ее жители были родственниками или свойственниками. Павел Васильевич до революции постоянно и охотно помогал своим землякам, и смута прошла как‑то боком мимо Шарова: усадьбу не экспроприировали и не сожгли. Жители Шарова пользовались «барской» скотиной и землей, огородом и садом как своей собственностью, но дом не трогали, за ним даже присматривала местная жительница Дуня Михайлина, а когда хозяева приезжали, коровы, куры и огород снова поступали в их распоряжение. (В 1926 году, по смерти Павла Васильевича, Марья Лукинична пожертвовала этот дом со всем имуществом на беспризорных детей. Возможно, что если бы она этого не сделала, дом у нее просто отобрали бы.)

Мы выехали из Москвы вечером, причем меня почему‑то везли «зайцем» и прятали или делали вид, что прятали, от контролера. Я уже ездил с мамой в Петербург за год до поездки в Шарово, но эта дорога все равно волновала меня, как волнует и сейчас, волнует даже самый вид старого Николаевского вокзала, если даже я сам не еду, а кого‑нибудь встречаю или провожаю, — волнует просто тем фактом, что это — дорога в Петербург.

Из окна вагона, еле освещенного двумя свечками в фонарях, повешенных над дверями, я смотрел на темные окрестности, пока не заснул от усталости. Рано утром мы вышли в Торбине, где нас уже ожидала приехавшая из Петербурга Марья Лукинична и телега с тарантасом, присланные из Шарова.

Хотя о нашем приезде были предупреждены, дом был заколочен, как бы в подтверждение неприкосновенности имущества, и мы ждали, пока отрывали доски, закрывавшие двери и окна, открывали ставни, вносили вещи. И до сих пор, как сейчас, я вижу толпу деревенских, вышедших нас встречать и суетившихся вокруг дома и вещей, слышу энергичный голос распоряжавшейся всеми действиями Марьи Лукиничны и добродушно‑смешливый — тети Лели.

Нас приехало в тот день человек семь или восемь: Елена Григорьевна и моя крестная, Люлька и ее няня, которую звали Верой, Марья Лукинична с внуком Андрюшей. А в разное время в Шарово в то лето приезжало из Москвы и Петербурга множество народу: Сергей Лукич с тетей Верой, дочь Марьи Лукиничны Катя со своим мужем, Нина Ивановна и Николай Лукич, Дмитрий Федорович и Екатерина Николаевна, какой‑то друг Марьи Лукиничны Владимир Александрович, позднее ставший ее вторым мужем, и очень колоритная приятельница Елены Григорьевны — Ефимия Васильевна, почему‑то велевшая именовать ее «тетей Женей», — женщина резкая и грубоватая, с низким, мужским голосом, в сущности добрая и с большим чувством юмора.

Связно описать лето, проведенное в Шарове, я теперь уже не могу, хотя это одно из самых ярких воспоминаний моего детства, и мне кажется, что я зрительно хорошо помню все интерьеры этого богатого дома и все пейзажи, открывавшиеся из четырех окон бельведера. Я помню и сад, где я объедался красной смородиной и малиной, нарушая запреты своей крестной, и где я порой прятался, чтобы уклоняться от обеда…

На деле, однако, все вещи, и дом, и сад казались мне тогда непомерно большими просто потому, что сам я был еще маленьким. Как‑то в 30‑е годы Марья Лукинична показала мне фотографию шаровского дома, казавшегося мне по воспоминаниям детства дворцом, и я был поражен его мизерностью и простотой по сравнению с тем, чем представлялся он мне долгие годы по памяти. Но и сейчас я помню не эту жалкую фотографию, на которую я смотрел в течение нескольких секунд, а прекрасный образ моего детства, в котором, возможно, больше вымысла, чем правды.

Мне разрешалось ходить одному только вокруг дома и по саду, я строго выполнял это распоряжение и только с любопытством смотрел через обветшалый и замшелый штакетник на огромный внешний мир. Зато в саду, с благословения Марьи Лукиничны и к большому неудовольствию своей крестной, я распоряжался как у себя дома. За пределы усадьбы мне доводилось выходить редко, и обычно эти выходы ограничивались неинтересным хождением по полю и скучным собиранием васильков и ромашек. Только однажды все, включая маленькую Люльку и Андрюшу, ездили за грибами в какой‑то дальний лес, называвшийся Кангорушкой. Это был классический пикник, на телеге, с провиантом, с самоваром, на весь день. И об этом событии Ефимия Васильевна с удовольствием вспоминала в Москве в течение нескольких лет. Но я ничего из этой поездки не запомнил.

Помню, что вскоре после приезда Марья Лукинична показала мне на одного цыпленка и сказала, что она дарит его мне. Цыпленок поступил под мое наблюдение. Ничего не могу теперь сказать, как я справлялся с обязанностями птичницы, но закончилась эта игра плохо: цыпленок подрос, и его отправили на кухню. Кто‑то неосмотрительно перед обедом сказал мне об этом или, что менее вероятно, я обнаружил пропажу моей живой собственности. Только я сделал соответствующий запрос, разревелся и отказался обедать. Угрозы и уговоры не подействовали; в тот день я уже ничего не ел, как не ел остатков своего петуха и на следующий день. В знак протеста я поднялся в башенку, где на полу лежала большая груда книг — в основном издания переводной литературы конца прошлого и начала нынешнего века. В это убежище я удалялся всякий раз, когда считал себя обиженным. Поплакав, я принимался читать. От своего тогдашнего чтения я решительно ничего не помню, кроме имен двух авторов — Вальтера Скотта и Эмиля Золя, фамилию которого я, в соответствии с дореволюционным написанием, произносил как слово «зола», что очень развеселило взрослых.

Если не считать интимного свойства происшествия с замаранными штанами, которого я много лет стыдился, — это все, что я помню о лете, проведенном в Шарове. Но на самом деле, за вычетом того, что я здесь изложил, остается огромный набор обрывков воспоминаний, звуковых и пространственных, запахов и видов, клочков разговоров, даже отдельных фраз и слов, сценок за столом и на веранде, игры в шахматы «дяди Кули» и Дмитрия Федоровича, поучений «мамы Коки» и шуток тети Лели — все то, что более полувека живет во мне как «мир Шарова», один из самых любимых миров, из числа образующих мою жизнь, и который с каждым годом становится все менее и менее выразимым и переводимым для внешнего мира, для мира других людей…

Совсем иной — скучной и вялой — показалась мне дачная жизнь с Ивановыми на следующий год, в какой‑то деревне по Ярославской дороге между Ашукинской и Калистовым. Единственное сильное и незабываемое впечатление, от которого и до сих пор у меня мурашки бегут по спине, — оторванный палец на руке Дмитрия Федоровича, который защемили вагонной дверью.

В следующие годы Ивановы снимали дачу в Пушкине, неподалеку от станции. Мы с мамой бывали там у них довольно часто, но я уже там не жил. Вообще — «ходить в гости» с мамой становилось все скучнее, моя жизнь все более отделялась от маминой, а время, когда мне самому стало интересно общаться с Николаем Лукичом и тетей Ниной, еще не наступило.

  1.  То есть буквой «П». Прим. ред.

  2. И. С. Тургенев. рассказ «Смерть» из «Записок охотника». Прим. ред.

  3. А. С. Пушкин. «Графу Олизару», 1824. Прим. ред.

  4. Ж. де Местр (1753–1821), посланник Сардинского королевства при русском дворе, из письма своему правительству от 27 августа 1811. Прим. ред.

  5. А. С. Пушкин. «Евгений Онегин». Прим. ред.