Наши соседи в условиях «московского злого жилья» — это навязанные нам случаем, если не тайной полицией, наши «вечные спутники» (по крайней мере, так было в 1917–1953 годы, когда никаких квартирных перемен, кроме отправки в «казенный дом», для обывателя не существовало: где кого застала катастрофа, там тот и жил).
В мирное время люди свободно и естественно меняли места проживания — квартиры, города, государства. Революция всех прикрепила к месту, сделала «квартирный вопрос» существенной детерминантой нашей жизни. Невозможность переменить квартиру, обязательность «коммуналки», полная звукопроницаемость новейших «отдельных квартир» сделали обязательной нашу ориентированность на характер, вкусы, духовный уровень, политические взгляды и нравственные представления тех, кто тебя «квартирно» окружает, кто слышит все, что ты говоришь, видит, что ты делаешь, знает, что ты ешь и кто к тебе приходит.
Один мой приятель как‑то заметил, что не только браки делаются на небесах, но там же выбираются и наши друзья. Однако с женой можно развестись (хотя из этого не следовало до 1953 года, что с ней можно разъехаться!), разойтись с другом еще проще, но нет возможности скрыться от соседей — и, стало быть, они тоже нам назначаются на небесах. Недаром жаловался Мандельштам:
А стены проклятые тонки,
И некуда больше бежать [1].
Тут возникает такое непереносимое «единство», от которого порой не в переносном, а в буквальном смысле сходят с ума. «Единство» это известно, желанно и используется начальством. Его даже использует наше «революционное право»: при Сталине мы отвечали за действия наших соседей и за их образ мыслей. Да, да! При Ленине расстреляли поэта Гумилева за то, что он знал о каком‑то заговоре и не донес. А при Сталине одному латинисту Московского университета дали строгий выговор «по партийной линии» за то, что сосед его оказался «троцкистом». И в конце 40‑х годов, когда я был в аспирантуре университета, этот выговор с него снимали. Вспомним ужас булгаковского Степы Лиходеева, когда он увидел казенные печати на комнате Берлиоза: Берлиоз умер, но Степа этого не знает. В этих обстоятельствах первая мысль советского человека — арестовали! За ней вторая мысль — что же мне теперь за это будет?!
Соседи нам даются навечно или, по крайней мере, на неопределенный срок, и мы научились дьявольски трудному искусству — «приспосабливаться» к чужим и почти всегда неприятным нам людям. Я помню всех своих соседей, помню даже соседей моих ближайших друзей. В прошлом я в совершенстве владел искусством приспособления к соседям, и только с переездом в «отдельную квартиру» начались жалобы в милицию на меня и на моих детей.
Живя в подвале, мы практически никогда не сталкивались с верхними соседями, а потолки наши были звуконепроницаемы. Наверху все годы неизменно жили две мирные семьи — Карауловы и Назаровы. С Карауловыми жила их бывшая прислуга Маша, ставшая равноправным членом их семьи. Пожилая, на все руки мастерица, грубоватая по‑деревенски, она никогда не лезла за словом в карман, была резка, прямолинейна и вместе с тем довольно добродушна и попросту добра. В первые годы она держала козу на лестничной площадке второго этажа; днем коза паслась во дворе. Родители покупали для нас у Маши козье молоко, которое мне очень не нравилось. Потом коза как‑то исчезла, но вообще‑то скотину в наших краях жителям удавалось держать даже и после войны. Еще в конце 40‑х годов я покупал для своего первого сына парное коровье молоко где‑то на Чудовке, у Крымского моста. Помню такой курьезный случай тоже после войны: в народном суде Таганского района слушалось «дело о непрописке незаконного жильца». «Непрописанным» и «незаконным жильцом» была коза, которую какой‑то обыватель держал у себя в ванной…
Настоящими соседями для нас были только люди, жившие в других комнатах нашего подвала.
Первой нашей соседкой была уже упоминавшаяся дворничиха. Она, вероятно, была очень колоритна, и мы бы хлебнули с ней немало горя, если бы самогоноварение не привело ее в скором времени в тюрьму. Так что о ней в памяти осталось только одно и очень драматичное событие, к нам не имевшее прямого отношения.
Ее дочь почему‑то оказалась на Кавказе и там не то вышла замуж, не то просто «сошлась» с каким‑то местным жителем, которого папа почему‑то называл «персом». А тем временем попечительная матушка подыскала для своей дочери выгодную партию в Москве — коммуниста. Тогда коммунисты были в большой силе, а потому и считались выгодными женихами: в глазах обывателей они как бы составляли особую породу людей, не в том смысле, в каком об этом писал Маяковский («Эта сталь, железо это…»[2]), а в меркантильном — это было как бы советское дворянство, которому обеспечены доходные места, хорошие квартиры и другие блага жизни, что было отчасти верно, а отчасти и неверно. Но обыватель видел только привлекательную сторону коммунистического бытия.
Дочку вызвали в Москву обманным способом, известив телеграммой, что мать при смерти и хочет с ней проститься. Дочка приехала и привезла целое спиртоводочное и плодоовощное богатство, а своего «перса» оставила на Кавказе. Обнаружив обман, она не вернулась на Кавказ, а осталась в Москве, познакомилась и преспокойно «сошлась» с найденным для нее заботливой матушкой коммунистом. Опять‑таки не знаю, на каких основаниях они сошлись, был ли зарегистрирован в ЗАГСе законный брак или это была «свободная любовь». Развод был тогда делом минутным, односторонним, стоил дешево, минутным делом была и регистрация «законного брака». «Перс» во всем этом мог и не участвовать — развести могли и без него (вспомним, как разводился Остап Бендер с вдовой Грицацуевой).
Но вот в Москву явился ревнивый «перс», ему дела не было до новых законов о браке, и до свободной любви, и всего «женского вопроса» — у него на это счет были веками устоявшиеся представления. Какой‑то срок он вел переговоры, затем приступил к действиям. Основательно считая тещу виновницей своей семейной драмы, он стал бить стекла в ее комнатах, выходивших окнами в переулок. Папа, успевший за время «мирных переговоров» познакомиться с «персом», умолял его не ошибиться и не разбить наших окон. «Перс» заверял его честью, что такой ошибки он не допустит, — и действительно ни разу не допустил. Появляясь около нашего дома, он начинал считать окна. Загнув два пальца на руке, он проходил к третьему окну и смачно дважды ударял в него сапогом. Мы слышали звон стекол. «Перс» проходил ко второму, а потом — к третьему окну и проделывал то же самое. Операцию эту «перс» повторял, как только дворничиха успевала вставить новые стекла.
Закончилась эта история печально. «Свободная любовь» довела дочку до одновременного или попеременного сожительства то с «персом», то с коммунистом, как утверждали всеведущие обитательницы 1‑го Зачатьевского переулка, и однажды во время любовного свидания «перс» зарезал ее сапожным ножом. «Перса» судили, а дворничиха вскоре навсегда исчезла с нашего горизонта.
Я помню и другие, менее драматичные случаи проявления «свободной любви», происходившие в нашей округе и обсуждавшиеся у нас дома, но думаю, что действительно новым во всех этих историях была подлинная простота заключения и расторжения брака в первые десятилетия революции, позднее замененная Сталиным сложной бюрократической процедурой. Сама же любовь (или сексуальные отношения, на современном жаргоне) была такой же в то время, как и во все времена. Если «нравы» и «испортились» после 1917 года, то повинно было в этом не законодательство, разработанное Александрой Михайловной Коллонтай (как думали ревнители старинных нравов в те годы), а общее оскотинивание людей, последовавшее за войной и революцией, общее падение духовных ценностей. Законодательство было гораздо лучше нашего современного, гораздо лучше людей, для которых оно предназначалось.