I
В 1939 году, выйдя из Таганской тюрьмы, я дал себе слово написать обо всем, что увидел, узнал и понял о своем времени и о своей стране. Однако время не благоприятствовало исполнению моего замысла. Сперва затянулся почти на год мой процесс. Потом началась Вторая мировая война. Но главным препятствием был мой собственный страх перед этим моим замыслом. Время было такое, что писать о нем правдиво означало рисковать своей свободой и жизнью. И год за годом я откладывал исполнение своего замысла.
В этом году (1977‑м) я потерял моего среднего сына Вову: он эмигрировал и, стало быть, в известном и очень существенном для меня смысле навсегда ушел из моей жизни. Виновато в этом наше государство, советская власть. Оно перед каждым человеком, достигшим состояния личности, ставит выбор: оставаться в духовном и гражданском рабстве, отказавшись от своего «я», или погибнуть. И вдруг брежневское правительство предложило нам третий вариант — выход в свободный мир под предлогом «воссоединения семейств» и «возвращения евреев на историческую родину».
Вариант этот далеко не беспроигрышный. Вместо свободного мира можно оказаться и за колючей проволокой. За возможность покинуть социалистический рай нужно заплатить нравственным унижением и материальными потерями. Но люди идут на всё — лишь бы избавиться от нашей скудной и душной жизни.
Казенные борзописцы и обыватели шельмуют этих людей «отщепенцами» и «сионистами», государство использует эти отъезды, с одной стороны, чтобы избавиться от внутренней оппозиции, с другой — для пущего разжигания антисемитизма. Но самый размер этого бегства уже приобрел характер катастрофический для нашей идеологии.
Мой Вова получил свободу ценой утраты своих родных, друзей, близких, своей культуры, истории и языка. Он должен как бы родиться заново, рискуя в новом мире остаться навсегда чужим и одиноким. Но когда решение было принято, мне оставалось только желать скорейшего его отъезда, так как отказ в разрешении на выезд мог означать для Вовы огромные неприятности — потерю работы, выселение из Москвы, ссылку, лагерь, тюрьму, даже убийство из‑за угла — по усмотрению полицейского начальства.
Я должен был, таким образом, радоваться потере своего сына — еще один парадокс нашей жизни.
Пока решалась его участь — в течение полутора лет, — я хотел о многом с ним поговорить. Но разговор так и не состоялся… Сердечные, задушевные разговоры назначаются и происходят в назначенные сроки только в литературе. В жизни «…нам сочувствие дается, как нам дается благодать»[1].
И вот теперь, когда Вова ушел из моего времени, из моего пространства, для меня настало время этого разговора. Я решил написать о том, чтó хотел бы ему сказать перед «вечной разлукой», о чем решил написать еще почти за сорок лет до того, выйдя из Таганской тюрьмы. Вовин отъезд побудил меня решиться, наконец, писать, помог преодолеть мой страх. Я не то что бы понял (понимать‑то я всегда понимал), а осязаемо почувствовал, что могу незаметно для себя духовно умереть прежде, чем умру физически, если буду и дальше из осторожности хранить в себе всё то, что готовился столько лет рассказать людям.
Мы живем в мире мифов. Наши поступки, мысли, чувства, за исключением, может быть, самых примитивных, обусловлены законами социалистической мифологии.
Тот, кому хоть на короткий срок удалось бы вырваться из паутины этой мифологической системы, тотчас бы увидел и осознал зло и ложь, нелепость и постыдность состояния, в котором пребывают и он сам, и окружающие его люди. Таких людей прежде уничтожали физически, объявляя «контриками» или «врагами народа». Теперь их или отправляют на каторгу за «клевету на советский государственный строй», или объявляют сумасшедшими и сажают в «психушки», где режим опаснее и мучительнее, чем на каторге. Но время идет, и число людей, освобождающихся и освободившихся от казенной мифологии, всё возрастает. Когда число таких людей перейдет какую‑то критическую черту, произойдет неизбежное освобождение.
Мой рассказ и посвящен этому процессу — как я сперва приобщался к коммунистической идеологии, а потом медленно и противоречиво от нее освобождался.
1977–1984
II
Я начал писать эти воспоминания на исходе 1977 года. Тогда я шутя сказал друзьям в день своего шестидесятилетия, что наше государство и наша тайная полиция, родившиеся в один год со мной, достигли, как и я, пенсионного возраста и им, как и мне, пора уйти со сцены.
Тогда это была только шутка. Империя, с ее колониями и полуколониями, вассалами и сателлитами, казалась несокрушимой. Конечно, мы помнили «хрущевскую оттепель», но по‑настоящему так и не поняли ее причины, не поняли, была ли она исторически необходима (и кому — «верхам» или «низам»? Хрущеву или «истории»?) или это была игра случая. Мы помнили три всплеска освободительного движения — в Венгрии, Польше и Чехословакии, но помнили также и чем они кончились. Мы знали, что Аганбегян обнаружил устойчивую тенденцию к падению индекса производства, но мы ведь и без него знали, что с «производством», т. е. с экономикой, у нас плохо все 60 лет. Мы читали и Пастернака, и Солженицына, которые уже поставили смертельный диагноз нашему устройству, нашей идеологии, доктрине, лежащей в ее основе. Но мы не поверили ни «Доктору Живаго», ни «Письму к вождям». Мы никак не отозвались на призыв не жить по лжи…
И потому можно считать совершенной неожиданностью то, что ожидаемое столько десятилетий вдруг стало сбываться, и сбываться не совсем так, и даже совсем не так, как это ожидалось когда‑то. То, что накапливалось 70 лет, вдруг прорвалось и стало неотвратимо и необратимо. Вдруг всем, всему миру стала очевидна несостоятельность коммунистической доктрины и необходимо преступный, уголовный характер всех попыток ее осуществления — в России и Китае, в Югославии и Албании, в свободных странах, где коммунисты только готовились к захвату власти, и во вчерашних колониях, где коммунисты узурпировали власть с нашей помощью. Последняя в мире империя, «империя зла», как назвал ее американский президент, «Совдепия», как ее именовал ее создатель, безудержно распадается.
В этих новых условиях мое писание, задуманное как собрание обличительных фактов, приобретает для меня несколько иной смысл, хотя мне не хотелось бы ничего менять в содержании моего повествования, а особенно — вносить «ретроспективу», менять точку зрения конца 70‑х годов на точку зрения начала годов 90‑х. Изменения, почти неизбежные при всякой переписке старого труда, должны коснуться только манеры изложения — хотелось бы добиться большей простоты в описании прошлого.
17 марта 1990 г.
Ф. И. Тютчев. «Нам не дано предугадать…», 1869. Прим. ред. ↑