Ранним осенним утром я вошел в подъезд Ириного дома в Старомонетном переулке, откуда мы вместе с Ирой вышли 12 августа 1941 года, когда начались наши странствия военных лет.
Война закончилась, закончились и мои странствия. Но мира не было — ни на земле в целом, ни в моем неустроенном положении, ни в моем душевном состоянии. По планам, инструкциям, под руководством агентов, при тайной финансовой и военной поддержке коммунистического «Кремля» в мире начиналась до сих пор продолжающаяся, хотя и не объявленная третья мировая война, которую можно интерпретировать и как освободительную войну колоний и полузависимых стран против своих бывших метрополий, и как решающую битву «восточных» народов против европейско-христианской цивилизации, и как последнюю стадию того всемирного катаклизма, первая стадия которого была разыграна во Франции в конце XVIII века. Во всяком случае, Сталин и его преемники пытались и пытаются превратить ее в войну за превращение советской коммунистической империи в мировую , всемирную империю с единым политическим центром в Москве. (Заметим, что Гитлер оказался пророком, когда он — по утверждению Гальдера — говорил осенью 1940 г., Молотову, что Британская империя будет распродаваться с аукциона, хотя он и ошибся в списке «покупателей»: пока что единственным «покупателем» оказывается советский Союз.)
В Индокитае коммунист Хо Ши Мин уже начал захват северных районов страны, в Греции коммунистическая организация ЭАМ уже второй год пыталась развязать «гражданскую» войну, импортировавшуюся через албанскую и югославскую границы, и «в повестку дня» уже вставал захват коммунистами Китая, уже планировалась, вероятно, корейская авантюра.
Тон и содержание нашей пропаганды в отношении наших вчерашних союзников менялся буквально на глазах; уже было видно, что мы совсем не торопимся заключать мирные договоры с Германией, Австрией, Италией, Японией, что нас вполне устраивает нестабильное положение во всех частях света, где только что кончилась война, что мы не собираемся выводить свои армии из тех стран, которые мы оккупировали, и собираемся использовать национальное движение в тех странах, где наших войск еще не было, чтобы прибрать к рукам французское, английское, голландское, бельгийское колониальное наследство… Железный занавес угрожающе опускался над странами Восточной Европы.
«Пролетарская революция» продолжалась, она оказывалась действительно перманентной и приобретала поистине мировой характер, хотя пролетариат имел теперь к ней довольно сомнительное отношение, поскольку развертывалась она не в самых развитых буржуазных странах, как надеялся еще третий апостол, а в джунглях Индокитая, в песках Алжира, на островах Зондского архипелага и в странах так называемой «Восточной Европы», оккупированных красной армией; соответственно этому определились и новые формы этой «пролетарской революции» — формы советской экспансии и освободительных войн в колониальных странах, в ряде случаев экспансия и освобождение совпадали, угнетение империалистическое буржуазное сменялось угнетением империалистическим коммунистическим.
Я возвращался в «Ирин дом», но «дом» был на самом-то деле не Ирин, а Ириных родителей, Я возвращался «домой» не богаче блудного сына, но тот мог рассчитывать на всепрощающую родительскую любовь, а я стучался в дом людей, заведомо мне враждебных, и больше мне некуда было стучаться: перед войной я выписался из своего подвала и прописался временно у Александры Федоровны, потом уехал в Тамбовскую губернию, оттуда — на фронт, так что в родном подвале я уже не числился, как не числился и ни в одном другом месте в своем родном городе. Покидая Москву я не думал и не мог думать о смерти мамы, когда мама умирала, я был на фронте и меньше всего думал о жилплощади, а теперь комната, где жил я с папой и мамой, была занята чужими людьми, и когда Надя попыталась прописать меня в своей маленькой комнатенке, ей отказали.
«Сын Человеческий не имеет, где преклонить голову», — эти слова, исполненные огромного смысла, с большим правом могли бы повторить многие люди в нашей стране, где материальная нужда в самом необходимом — в куске хлеба и в жилье — стала обычным делом для миллионов людей, где ум, совесть и честь шестьдесят лет подвергаются гонениям за несоответствие каким-то канцелярским предписаниям. И жизнь моя в этом отношении не представляет собой ничего исключительного, во многом мне даже повезло и доля моя оказалась лучше, чем у многих. Но спокойно «преклонить главу» мне было действительно негде — я это ощущал в течение многих лет, так что на всю последующую жизнь осталось во мне неистребимое сознание бездомности. В 1945 г. я оценил свой непросыхающий подвал, и общую комнату с родителями, и помойные ведра, проносимые через жилье. Это все-таки был мой дом. И недаром все последующие тридцать пять лет, когда во сне я видел себя дома, я видел себя в подвале Зачатьевского* переулка, а не в Старомонетном, где прожил я 14 лет, не в отдельной квартире в Черемушках, не в обширной и комфортабельной писательской квартире в Лаврушинском переулке — и в сознании, и в подсознании мой дом — это только Зачатьевский подвал.
Я не собираюсь в этом своем писании сводить счеты с покойными родителями своей первой жены, вспоминать многочисленные обиды и доказывать «свою правоту», тем более, что сделать это и легко, и заманчиво — ведь они уже не могут мне возразить. Обид было очень много, и мне кажется, что я их никогда не забуду, потому что жизнь моей первой семьи была бы, вероятно, иной, чем она стала, если бы не было этих обид и ссор, но по справедливости счет должен быть предъявлен не тихому Ивану Михайловичу, Ириному отчиму, и даже не властной Полине Николаевне, моей теще, а все той же советской власти. Ведь, собственно говоря, родители Иры не были виноваты в том, что они мне не нравились, как и я — в том, что не нравился им, мы были очень разные люди по образу мыслей, воспитанию, привычкам, вкусам, манерам поведения, и различия эти каждой из сторон были неприятны до отвращения, презрения и ненависти, Тургеневский Базаров заметил как-то, что человек все может понять, что касается солнца, звезд и т. п., одного он понять не может как его брат (т. е. тот самый пресловутый «ближний», которого христианство требует считать «братом» и «возлюбить как самого себя») может сморкаться иначе, чем он сморкается. Мы с Ириными родителями «сморкались» по-разному, и это знали, и я, и они, задолго до того, как мы с Ирой полюбили друг друга, еще когда мы с Ирой учились в школе. Я полюбил Иру, а не ее родителей, и никогда не думал, что мне придется жить с ними (да при моем тогдашнем нигилистическом отношении ко всякого рода родственникам и свойственникам мне и в голову не приходило, что у меня вообще должны быть какие-то отношения с ними, а по советским условиям оказалось, что выбирать нужно не только жену — если вообще жен или мужей «выбирают»! — но заодно также и тещу с тестем!), я не думал даже жить и со своими родителями после женитьбы.
А вышло так, что деваться нам с Ирой в 1945 г. было некуда, и «квартирный вопрос» лег в основу нашей первой семейной драмы, так что уже в январе 1946 г. я ушел из Старомонетного и стал ночевать у Колосовых, не представляя, что же делать дальше, так как получить комнату сталинской Москве хотя бы в течение ближайшего года или двух человеку без средств и без связей нечего было и думать. Статистики нет, и выяснить нельзя, сколько браков было расторгнуто и сколько не состоялось в те года из-за того, что людям негде было жить вместе, а было таких случаев, по-видимому, немало.
Наша первая семейная драма закончилась все-таки «худым миром», так как мы все еще любили друг друга, так как Ира ожидала первого ребенка, и я вернулся в Старомонетный, ибо разменивать площадь с тем, чтобы разъехаться, Ирины родители не захотели. Квартира в Старомонетном, как я уже писал, состояла из пяти жилых комнат, в которых проживало порой до шести семей, насчитывавших больше двадцати человек. У Ириных родителей было две смежных комнаты, нас поселили в первой, проходной, площадью в 18 метров, причем проход через эту комнату был по диагонали, что неудобно даже и для одной семьи, а для двух семей, к тому же враждебных, делает жизнь совсем непереносимой и, однако, приходилось переносить (так как деваться было некуда), что через тебя ходили по диагонали ранним утром, когда хотелось спать после бессонной ночи, или вечером, когда у тебя были гости, терпеть открытые двери, подслушанные разговоры, неуместные реплики и замечания и прочие развлечения «московского злого жилья». Меня прописали временно, и каждые три месяца нужно было просить о продлении прописки, пока однажды в домоуправлении меня не спросили, думаю ли я разводиться с женой, — получив отрицательный ответ, домоуправ прописал меня на постоянное жительство без ведома Ириных родителей, что еще более обострило наши отношения. Потом я как-то летом, когда теща была на даче, вчетвером с братьями Колосовыми перенес дверь из комнаты тещи в другой угол, чтобы прекратить ее диагональное хождение через нашу комнату, а еще позже мы поставили фанерную перегородку, — это сократило нашу жилплощадь, но дало хоть какую-то иллюзию отдельной комнаты (но это тоже привело к неприятностям и угрозам разного рода, однако перегородка все-таки уцелела, но теперь нас уже было четверо на 12–13 метрах, да с нами еще жила нянька, без услуг которой мы с Ирой не могли бы работать).
Повторяю: я не любил Ириных родителей и вовсе не хочу здесь изображать к покойникам христианского всепрощения, я думаю, что они поступили неразумно, отказавшись от размена, потому что от размена выиграли бы обе стороны — им тоже было бы спокойнее, но также повторяю, что и винить их я, по совести, не могу: они хотели жить в своей квартире, и до меня им дела не было. Почему, собственно, они должны были стеснить себя, почему должны были они поселить к себе человека, которого они не любили, который их не любил, и терпеть его рядом с собой долгие годы. Почему, в конце концов, они вынуждены были через несколько лет почти безвыездно переехать на дачу, чтобы избавиться от моего общества, — ведь зимой им приятнее и удобнее было бы жить в городе?! Ведь произошло все это только потому, что правительство сознательно в течение тридцати пяти лет пренебрегало материальными нуждами населения своей страны, считало возможным все больше и больше «уплотнять», доведя людей до положения рыбы, упакованной в консервную банку. При этом уже с середины тридцатых годов вовсе не было равенства москвичей в этом бедственном жилищном положении — на Тверской, на Большой Дорогомиловской, во многих других местах строились комфортабельные дома (в том числе показные «высотные здания») в которых с удобствами размещались представители «элиты», — Сталин заботился и о жилищных удобствах того слоя советского общества, на который он непосредственно опирался, — в этих домах, в просторных квартирах селили сотрудников тайной полиции (дома у Калужской заставы, на строительстве которых работал, если не ошибаюсь, Солженицын), генералов от литературы и искусства, просто генералов и адмиралов, аппаратчиков цека и эмка, высших чиновников министерств и показных представителей рабочего класса типа Стаханова, Кривоноса и им подобных. Замечу также, что после смерти Сталина оказалось возможным немедленно начать интенсивное строительство жилых домов для простых смертных а через несколько лет обнаружилось, что «квартирный вопрос» хотя, может быть, и не «решен окончательно», но утратил свой трагический характер. (Это сделало правительство Хрущева, которого в массе наш обыватель почему-то особенно не любит, хотя он принес стране несравненно меньше зла, чем все другие советские правители, и в чем-то существенно облегчил и улучшил нашу жизнь!)
Я вернулся «домой» в сентябре 1945 г. с небольшим самодельным фанерным чемоданом, в котором заключалось все мое имущество, кроме дедушкиной столовой ложки да папиного Шекспира. Жалкую мебель, оставшуюся от мамы, Ира оставила жильцам в Зачатьевском переулке. У меня не было даже «гражданского» платья, так что года два я донашивал свои армейские «шаровары» х/б б/у, кирзовые сапоги и шинель. Немногочисленную кухонную утварь — пару кастрюлек, сковороду, тарелки, вилки и ножи — я взял на первое время у Александры Федоровны; в продмаге на Полянке купил несколько ящиков, служивших нам стульями и столом.
Жизнь начиналась заново, — но только материальная жизнь. Духовная жизнь, напротив, была лишена и тени невинности и наивности начала всякого бытия, — на мне была нестираемая печать Таганской тюрьмы (хотя по нашему «закону» оправдание означает отсутствие судимости, однако в глазах начальства я все сталинские годы был «неблагонадежным» именно из-за ареста в 1938 г., так что, когда при окончании аспирантуры мне понадобилась партийная характеристика, парторг Ухалов собственноручно вычеркнул из стандартной бумажки, заготовленной секретарем, слова «идеологически выдержан», — «политически грамотен» оставил, а «идеологически выдержан» зачеркнул, получился «волчий билет»!). На мне была печать политического работника Красной армии. Первая печать мешала мне во внешней жизни, вторая — в жизни внутренней. Впрочем, дело было вовсе не только в прошлом, главное было — в настоящем и будущем. Хорошо не любить советскую власть, и учиться в школе, в институте, даже в аспирантуре, и чувствовать себя молодцом, умнее и честнее всех других и т. п.
Но гораздо тяжелее жить в нашей стране с сознанием преступности всего нашего устройства, всех государственных и «общественных» форм жизни, будучи взрослым человеком. Ведь всё время приходится самому быть участником преступлений: подписываться на заем самому и агитировать, чтобы подписывались другие, голосовать за «блок коммунистов с беспартийными» самому и агитировать, чтобы голосовали другие, изучать биографию Сталина самому и обучать ей других, знать, что истребляют невинных людей, и не обнаруживать ни протеста, ни даже сочувствия… А люди эти уже не какие-то посторонние и неизвестные, а твои учителя — Григорий Александрович Гуковский, Леонид Ефимович Пинский, твои друзья — Зоря Мелетинский, Гриша Померанц…
Конечно, не в тот именно момент, когда я входил в подъезд холодным солнечным утром 19 сентября, пришли мне в голову все эти мысли, не сразу понял я все драматические, темные стороны своего послевоенного бытия. В тот момент была радость избавления от капитана Мартынова, радость свидания с Ирой, беспокойство о делах с аспирантурой, желание увидеть родные места, близких людей… Но постепенность перехода от фронтовой беспечности к голодной необеспеченности, от оправданной войны с немцами к советской агрессии была достаточно быстрой, так что и то и другое я ощутил уже в первые недели московской жизни.