Как-то однажды, очень давно, когда меня еще укладывали спать, не спрашивая на то моего согласия, я долго лежал на своем диване, закутавшись с головой одеялом, с грустью размышляя о своем подневольном положении и о том, как хорошо быть взрослым, ни от кого не зависеть, делать то, что мне хочется; я подсчитывал, сколько лет осталось мне еще ждать до моей полной свободы; потом перед моими закрытыми глазами возникло розовое небо, заполнившее все пространство вокруг меня, с летящими черными птицами, машущими крыльями, и я заснул…
И очень долгое время, десятки лет, у меня было ощущение, что моя настоящая, самостоятельная жизнь еще не начиналась — жизнь независимого взрослого человека. Это продолжалось, пожалуй, до тех пор, пока где-то в конце сороковых или в начале пятидесятых годов я не понял, что жизнь моя, можно считать, прошла или проходит, и тогда возникло сознание, что настоящей жизни у меня так и не было и уже не будет.
На днях одна старая писательница (советская писательница, пишущая по найму, по заказу!) буквально этими же словами, устало, без боли и без злобы, сказала мне то же самое о себе, о своей жизни, — что всю жизнь она ждала, когда же начнется ее настоящая жизнь, а теперь вот жизнь прошла и она понимает, что настоящей жизни у нее не было и не будет. Когда я передал этот разговор жене, она философски заметила, что это-де «общечеловеческое», все, мол, в старости сетуют на неудачно прожитую жизнь; а я не согласился с такой философской абстракцией, вроде «они все рождались, жили и умирали». — Моя жизнь, жизнь этой старой писательницы, жизнь очень многих людей нашей страны в послереволюционные годы была бедна потому, что нас ограбили, лишили настоящей жизни. Десятки лет мы совершали обязательные поступки вместо поступков желаемых, мы говорили и писали обязательные слова, навязанные нам полицейской ситуацией и не выражающие наших мыслей, наших чувств, нашего отношения к миру и к людям, и десятки лет все мы внутренне — может быть, бессознательно — ждали, что когда-нибудь пройдет эта морока, этот морок, и мы будем поступать согласно со своей волей и со своей совестью, будем говорить и писать то, что мы на самом деле думаем и чувствуем; и для каждого из нас наступает пора пробужденья и сознанья, когда вдруг приходит материально ощутимое понимание того, что эта морока и была и есть наша жизнь, которую нас заставили прожить, что никакой другой, настоящей жизни у нас уже не будет, и вот теперь эта выморочная жизнь подходит к концу.
В детстве мне хотелось поскорее стать взрослым, так как я наивно полагал, что взрослые — хозяева своего времени и своих поступков (через пятьдесят лет, в семидесятые годы, я старался внушить моему Юрочке, чтобы он не торопился взрослеть, что с каждым годом его жизни будет только возрастать его несвобода, и он это понял, как только попал в школу). Независимость от родителей я получил очень рано, но не почувствовал себя свободным, так как время мое было подчинено сперва школьной, потом институтской программе, так как не было ни в чем материальной свободы — общая комната в сыром подвале, скверная одежка до полного износа, жизнь впроголодь, бедность и нищета, так как я рано начал понимать свою духовную несвободу, несвободу выражения своих мнений. Потом тюрьма, ожидание исхода моего «дела», потом война… Свобода предстала как «познанная необходимость» непомерной работы, постоянной нужды, молчания и страха.
Вечером 7-го мая 1945 г. в маленьком немецком городке Калау[1] окончилась для меня Вторая мировая война, закончился огромный и важнейший период в моей жизни, как закончился он и для моих сослуживцев по автосанроте, и для моих близких в Москве, и для всей Европы. Начиналась моя «настоящая», «самостоятельная» жизнь.
Но логика и хронология в истории целых народов и отдельных людей почти никогда не совпадают (у одного лишь Пушкина известно мне такое почти чудесное совпадение!). — Окончание войны не означало немедленного обретения свободы и независимости, начала той самостоятельной жизни, о которой я продолжал мечтать с детских лет. Военная жизнь еще продолжалась, и не могла не продолжаться какой-то срок, для одних больший, для других меньший, хотя жизнь эта уже была лишена внутреннего смысла и оправданности и при всей внешней пестроте сводилась ко все возрастающему нетерпеливому ожиданию возвращения домой, к тем людям, занятиям и формам, которые стали безнадежно распадаться для меня еще 30-го октября 1938 г., когда следователь Гонцов в буром пальто пришел пресечь мою преступную деятельность, и которые казались навсегда утраченными с лета 1941 года.
Пока что я переехал вместе со своей ротой в небольшой саксонский городок Лангебрюк[2] под Дрезденом, где зажили мы тихо и мирно, совсем как в кукольном домике, если бы не ежедневные грабежи и насилия, которые мне как «заместителю» коменданта городка (а комендантом был наш капитан) приходилось ежедневно останавливать, предотвращать, разбирать — без особого, впрочем, эффекта.
Наша казенная пропаганда именует Красную армию «армией-освободительницей», совписы и киношники сочинили кучу макулатуры, изображающей человеколюбивое поведение нашей оккупационной армии в Германии, на самом же деле наша «рабоче-крестьянская» социалистическая армия вела себя в массе так, как, вероятно, вели себя все оккупационные армии во все времена, т. е. грабила мирных жителей и насиловала женщин — и огромное большинство тех людей, с которыми мне приходилось говорить и спорить по этому поводу, было убеждено в своем праве победителей, завоевателей, четырехлетних мучеников войны действовать именно таким образом. Сперва, мы вступали в безлюдные города, покинутые жителями и «естественно» располагались в пустых квартирах как у себя дома, пользуясь оставшимися от бежавших хозяев вещами и продуктами, как своим собственным добром, когда мы ехали дальше, мы увозили с собой то, что нам могло пригодиться в дальнейшем. Но и теперь, когда война кончилась и появились жители, мы действовали так же: селились в домах, выгоняя хозяев, пользовались их имуществом, опустошали их кладовые, при случае били и ломали что ни попадя. Опустошив кладовые тех домов, в которых мы квартировали, мы отправлялись на поиски съестного и выпивки по другим домам, не стесняясь присутствием хозяев, резали скот и птицу, искали шпагами зарытые «клады» с продуктами, вином и вещами. Когда одному нашему лейтенанту потребовалось подлечить зубы, и немецкий врач попросил оплатить его услуги натурой, лейтенант разыскал у каких-то немцев на соседней улице большой запас свинины, реквизировал его и отнес своему врачу. Когда я покидал навсегда автосанроту, капитан тепло проводил меня (мы пили с ним целую ночь) и подарил на память шестиламповый приемник «Телефункен-супер» (для Совдепии тех лет — роскошь неслыханная), который в те поры решительно всеми именовался «трофейным», а попросту был ворованным. Когда я говорю о повсеместных насилиях и грабежах, с которыми я обязан был вести борьбу, я имею в виду не такие мелочи, а вещи гораздо более серьезные и печальные, но, повторяю, бороться с этими безобразиями серьезно — по крайней мере, в первые недели после окончания войны было просто невозможно: пришлось бы отдать под суд большую часть рядового и офицерского состава «армии-освободительницы», а заодно и ее высшее командование вместе с правительством, которое явно поощряло грабежи и само подавало в этом первый и самый убедительный пример.
И удивительно как гармонично устроены мозги советского человека! — Для того же Давида Яковлевича сомнению не подлежит, что Красная армия — «армия-освободительница», сомнению не подлежит макулатура, воспевающая человеколюбивые подвиги наших солдат в Германии, и он же, когда я обращал его внимание на то обстоятельство, что из двух нынешних Германий богаче и лучше живут немцы в Германии капиталистической, чем в Германии социалистической, возражал мне, что это следует объяснять не преимуществами капиталистической системы, а тем, что восточная часть Германии подверглась нашему нашествию и ограблению, тогда как «богатые» союзники не имели нужды грабить оккупированные ими области (разговор этот происходил в пятидесятые годы, когда ссылка на грабежи еще могла сойти за убедительный довод).
Для русских солдат на войне «Германия» была понятием единым, цельным, это была просто неприятельская страна, загадочно сильная и страшная, намного нас во всем опередившая — и только, а между тем в каких-то отношениях эта страна на самом-то деле была гораздо менее «единой», чем Россия (имею в виду собственно русские губернии). Ведь еще совсем недавно, менее ста лет назад не было единой Германии, а были несколько немецких государств, веками развивавшихся более или менее независимо друг от друга, имевших, каждое, несмотря на национальное и языковое единство, свою историю, свои традиции, свой особенный облик. И уютный саксонский городок Лангебрюк, весь в зелени и цветах, без единой фабричной трубы, где дома не стоят сплошной каменной стеной, а отделены друг от друга садами с изящными решетками, очень отличался от промышленных силезских городов, сливающихся в один сплошной фабричный район, и от городов бранденбургских, в которых все было залито асфальтом, бетоном, одето камнем, где нормой были современные стандартные многоквартирные дома, а не живописные особнячки.
Конечно, по сравнению с нашими грязными, безобразными, деревянно-жестяно-кирпичными провинциальными городишками с нужниками, булыжной мостовой, лужами, канавами, дощатыми заборами все немецкие города были «немецкими», т. е. одинаково непохожими на нашу провинцию, какой в Германии, может, и вовсе никогда не было — ни за сто, ни за тысячу лет до нашего «пошехонья», откуда как раз родом было большинство наших санитарок. Но между собой они различались достаточно резко. В Саксонии всюду ощущалась поэзия, тогда как в Пруссии — Ordnung[3].
Наш первый взвод, при котором я числился со времени формирования роты еще в Бригадирском переулке, расположился в небольшом двухэтажном особняке, обвитом диким виноградом, в глубине двора; за домом был сад, не плодовый, как было бы в Пруссии, а просто сад, запущенный и небрежный. В первом этаже был холл, поразивший меня, привыкшего к «московскому злому жилью», простором, светом и стеклянной дверью, каких в Москве и Петербурге я до войны не видал. В холле стоял большой рояль, и владелец дома и рояля порой приходил откуда-то (мы выселили всех хозяев из домов, занятых ротой) и просил разрешения поиграть на рояле. Это был высокий, худой, стройный мужчина, лет сорока. Он садился и играл без нот, подолгу, не говоря с нами ни слова, после того как получал разрешение войти в свой дом и сесть за свой рояль. Потом молча, уходил. Однажды с ним пришла женщина и попросила разрешения взять что-то из посуды (которую мы потехи ради били после каждой ночной попойки), — мы дали ей взять, сколько она хочет…
Напротив нашей улицы, выходившей на шоссе, ведущее к Дрездену, стояла аустерия, или трактир, Lindenhof, в которой мы просиживали целые дни, попивая «военное пиво» (Kriegsbier); часто мы ездили на велосипедах за город, где в лесу стояла похожая аустерия, тоже с большим камином, дубовыми бочками, с рогами каких-то зверей, украшавшими стены, с ароматной картошкой на сале, сосисками, яичницей с ветчиной и «военным пивом». Стоило это праздничное, по понятиям русского военного времени, угощение фантастически дешево. Помню, я как-то угощал в лесной аустерии наших ротных унтер-офицеров Тычкина, Ларионова, Цыплухина, Дягилева, — каждый съел по три порции картошки с салом и яичницы с ветчиной, выпил пива, сколько мог, и за всё я заплатил 14 марок, оккупационных марок, которых я получал 300 в месяц и которые в моих глазах имели цену не большую, чем простая бумага, так что еще 20 марок я дал трактирщику на чай. (В Москве подобное пиршество в то время для простого смертного было просто невозможно, так как ни ветчины, ни яиц достать было нельзя, условно его можно оценить в несколько тысяч сталинских рублей.)
В эту аустерию ездил я на велосипедах с Раей Эренбург, и она рассказывала мне о блокаде, как она у Чернышева мостика спускалась зимой к Фонтанке за водой и несла ее с полверсты по набережной, по дворам, на третий этаж; как топили «буржуйку» книгами; как доходили до безразличия и равнодушия ко всему от голода и холода и как другие в том же городе, в то же время ели сытно и жили в тепле…
Я никогда ни звука не сказал Рае об ошибках, недостатках, несправедливости советской власти. — Она сама без меня и до меня, до встречи со мной — в блокаду — поняла неустранимое, неисправимое зло существующего положения вещей. Теперь в Германии мы убеждались в том, насколько лучше — по крайней мере в материальном отношении — жилось населению под гнетом нацизма, чем в нашем социалистическом государстве рабочих и крестьян.
Как-то на обратном пути из этой лесной аустерии Рая спросила меня: «Старшина, почему нас все так не любят?» — Она имела в виду антисемитизм, который к тому времени уже получил у нас заметное официальное распространение. — Я ничего не мог ответить на этот вопрос девочки, перевидевшей и пережившей уже столько страданий и несправедливостей и еще сохранявшей детскую веру и в лучший (социалистический!) мир, и в мою способность этот страшный мир разумно объяснить …
Не здесь ли я начал догадываться, уже не умозрительно по книге Герцена, а на основе вот этого своего личного опыта, что положение людей в буржуазном обществе, подавляющего большинства людей, всех людей, рабочего класса в том числе, вовсе не так плохо, как я полагал (а вернее, как мне внушила школьная, институтская и другая советская пропаганда), что оно, безусловно, лучше, чем положение большинства людей в нашем обществе, — положение жилищное, продовольственное, обеспеченность предметами первой необходимости и т. п. Ну, а что касается свободы, то я всегда знал, что в Англии свободы куда больше, чем у нас, что просто у нас свободы нет, а в Англии она есть!…
Как-то, еще под Берлином, пораженный этим очевидным всеобщим материальным благополучием немецкой деревни по сравнению с нашей нищей, ободранной колхозной деревней, пораженный невиданными им прежде удобствами жизни (газ, радио, электричество, машины, тротуары, комфортабельные дома и проч.), старший сержант Кулагин возмущенно спросил меня: «Старшина, какого черта эти немцы полезли к нам? Что они — вот этого не видали?!» — он ожесточенно размахивал русской деревянной ложкой, которую он всю войну пронес с собой в кармане или в сапоге, чтобы было чем хлебать казенную баланду.
Зачем же нужен тогда социализм? — Вопрос этот в такой прямой форме я тогда еще себе не задавал, но, вероятно, он уже возникал в моем подсознании. Теперь он уже давно мною сформулирован, но нет на этот вопрос разумного ответа, ибо социализм действительно не нужен — по крайней мере, европейской части человечества, так как материальное и духовное положение решительно всех людей с установлением социализма может только ухудшиться и ухудшается. Это мы уже и видели на примере Чехословакии, Венгрии, Германии. Однако миллионы людей во Франции и Италии голосуют за коммунистическую партию, партию национального предательства и общей деградации.
Калау (нем. Calau) город в Германии, входит в состав земли Бранденбург, расположен в 100 километрах южнее Берлина и в 60 километрах севернее Дрездена. ↑
Лангебрюк (нем. Langebrück ), пригород Дрездена в 10 километрах на северо-восток от центра Дрездена. С 1999 года часть большого Дрездена. ↑
Порядок (нем.) ↑