Ко времени смерти Сталина я жил все в том же Старомонетном переулке в проходной комнате у Ириных родителей, где я вынужден был поселиться после войны, и никакой надежды на улучшение нашего положения у нас не было. Все перемены происходили только в худшую сторону: две соседские девочки Галя и Маруся выросли, вышли замуж, у них родились дети, и все они так и жили в своей единственной маленькой комнате; одна соседка съехала куда-то, и ее комнату заняло многочисленное семейство водопроводчика Пройдова с двумя взрослыми и тремя подрастающими детьми; у нас с Ирой было уже двое ребят. Мы оба работали — Ира занималась болгарскими говорами (в институте Славяноведения) а я по-прежнему преподавал в двух школах (детской и вечерней), редактировал работы по славистике и раз в неделю, по вторникам, читал лекции по литературе в институте усовершенствования учителей. В тот год мне повезло с заработками: открылось два филиала Института усовершенствования, так что по вторникам я читал лекции в трех местах, едва успевая на такси вовремя попасть с Пречистенки на Балчуг, а с Балчуга — к Тимирязевской академии; кроме того, я тогда подготавливал второе издание сборника диктантов, который мы выпустили с Александрой Федоровной еще в 1949 г., так что в деньгах мы с Ирой не нуждались и я покупал очень много книг, но зато времени мне недоставало ни днем, ни ночью, и нам пришлось нанять женщину, чтобы смотреть за детьми, Собственно, женщина эта исполняла функции самые многообразные — она и смотрела за детьми, и готовила еду, и ходила по магазинам, и стирала, и прибирала комнату; в старину ее называли бы прислугой, на советском жаргоне — «домработницей», но в нашем представлении она была няней наших детей, потому что со всем остальным мы, может быть, как-нибудь и справились бы сами, но без услуг няни мы бы не могли работать, и надо сказать, что эту свою обязанность, как, впрочем, и все остальные, она выполняла очень добросовестно, так что и мы, и наши ребята сохранили к ней навсегда признательную память как к члену нашей семьи. Няню нашу звали Ганей. Она жила вместе с нами.
В прежнее время в нянях, как и во всякого рода прислуге, не было недостатка, вопрос заключался лишь в том, чтобы найти хорошую няню (моей первой нянькой, как я уже писал, была уголовная преступница; спустя шестьдесят лет, когда нужно было ухаживать за моим умирающим тестем, мы нашли идеальную прислугу, которая самозабвенно и энтузиастически выполняла все работы и прямо-таки старалась изыскать себе работы дополнительные, — она оказалась беглой каторжницей). Но развитие современной европейской цивилизации с одной стороны, уничтожает в людях охоту заниматься этим ремеслом, с другой стороны — открывает возможность зарабатывать деньги другими способами, не унижая себя обслуживанием чужих людей. Здесь дело именно в чувстве и сознании унижения своего человеческого достоинства, возникновение которого может быть совсем и не связано с «хорошим» или «плохим» обращением «хозяев» с «прислугой». Возможно, психологические сдвиги, приведшие к исчезновению этой профессии, начались в Европе очень давно, но радикально изменилось положение вещей уже на моей памяти (причем наша страна в этом отношении оказалась отсталой по сравнению с Западом, так как условия нашей жизни, особенно в деревне, задерживают развитие чувства человеческого достоинства в людях, обостряют материальную нужду), я убедился в этом в конце 60-ых гг., когда вторая наша няня, с которой мы жили душа в душу и которая потом долгое время поддерживала с нами связь, приходила на каждое Вовкино рожденье, ушла от нас в строительные рабочие, где условия жизни у нее, по крайней мере на первых порах, были хуже, чем у нас[1]. Когда-то Арина Родионовна нисколько не тяготилась своим положением крепостной, в моем детстве прислуга Иудиных Вера не тяготилась своим положением прислуги, но в середине века наша Клава уже тяготилась своим положением, она мирилась с ним только потому, что оно спасало ее от колхоза (на Западе колхозов нет и нет большого предложения в сфере услуг), когда появилась малейшая возможность избавиться от него, она избавилась. Как женщины в наше время идут на работу не только по материальной нужде, но и по психологическим причинам (потребность в «общественно-полезной деятельности»!), хотя при другой психологии воспитание детей и поддержание семьи может стать для женщины самой больший потребностью (и потребность эта безусловно сама является «общественно-полезной», поскольку семья необходима для существования общества!), так люди (в основном опять-таки те же женщины) не хотят посвящать свою жизнь, даже свое «рабочее время» обслуживанию частной жизни, частного быта других людей, находя такую деятельность нравственно ущербной по сравнению с работой в «общественной сфере», хотя в наших условиях, например, произвол начальника может быть зачастую гораздо большим, чем произвол «хозяев». Любопытно, что те же дамы, которые убеждены, что они должны заниматься «общественно-полезным трудом», что быть женой и матерью — вовсе не первое, не главное и уж, конечно, не единственное призвание женщины, что они должны (по внутреннему «долгу», призванию, склонности) служить в какой-нибудь конторе, редакции, в издательстве, в институте — словом «быть активными членами общества» (!), те же дамы обычно любят говорить о «прежнем времени», когда какая-нибудь «баба Катя», «тетя Шура» опекали их детство чуть ли не надежнее, чем их ветреные родители, и возмущаются тем, что их нынешняя «Ульяна» нисколько к ним не привязана, обязанности свои выполняет халатно, нагло их обворовывает, местом не дорожит, приходит обслуживать их через день, а то и через два, на месяц или на два уезжает зачем-то в какие-то гости и т. п.
А между тем уверенность этих просвещенных дам, что они рождены не для пеленок и горшков, а для чтения корректур или ваяния «дедки и репки» для детплощадок, где играют бесприютные детсадовские детки эмансипированных мам, и нежелание нынешних Ульян возиться с пеленками и горшками этих дам — явления решительно одного порядка. И в сумме эти явления ведут к развитию ясель и детских садов, к гибели семьи, по крайней мере — к уничтожению реального смысла и назначения семьи, — и в этом обнаруживается страшная явь, правда (хотя и безнравственная правда) коммунистической доктрины. В этом году молодожены в одном знакомом мне семействе произвели на свет девочку и через несколько месяцев отдали ее в ясли, когда я спросил, какая нужда так безжалостно поступать с ребенком, мне ответили: «мама хочет работать.» — А кем работает мама? — спросил я. — «Еще никем, но она хочет куда-нибудь (!) устроиться оператором» — А с ЭВМ она знакома? — «пока еще нет, но хочет изучить (?) …» — А зачем же она в таком случае ребенка завела? — «А они не хотели, это случайно вышло…» То есть как «не хотели», как это ребенок «случайно вышел»?! Его что — под капустным листом нашли или его им аист принес?!
Если в общественной психологии не произойдет новый сдвиг (а надежд на это, оснований для надежд, я никаких не вижу) то профессия не только няни, но и мамы перейдет в разряд исторических категорий…
Нашу первую няню звали Ганей. Эта была довольно высокая, худощавая женщина лет сорока, с грубыми, широкими кистями рук и изможденным лицом, она жила вместе с нами, расставляя на ночь козлы в узком проходе за фанерной перегородкой, отделявшей большую часть нашей небольшой комнаты, от той части, по которой проходила теща. Больше жить ей и негде было, так как она бежала из своего родного села Куркина Рязанской губернии, откупившись (т. е. выкупив свой паспорт у председателя сельсовета) двумя литрами водки от голодной колхозной жизни. Такой способ освобождения от колхозной неволи был, видимо, широко распространен в те годы, так как следующая наша няня Клава (из того же Куркинского сельсовета) купила свою свободу за ту же самую цену.
Ганя была последней на моей памяти крестьянкой старого воспитания и психологического склада, т. е. вечной труженицей, ловкой, сноровистой и добросовестной во всякой работе, прямой и честной в отношениях с людьми, равнодушной и недоверчивой ко всем «благам» и «соблазнам» городской цивилизации, имевшей свои твердые представления о том, что хорошо и что плохо. За два или три года, что она прожила с нами, она, по-моему, ни разу не ходила в кино, не прочла ни одной книжки и ни разу не заглянула в газету. Представления ее о мире были наивными, но очень твердыми, и поколебать их не было никакой возможности. Даже к нашей «городской» еде Ганя относилась на первых порах недоверчиво, предпочитая употреблять в пищу лишь то, что ей было и знакомо по куркинскому обиходу: она боялась, например, есть сосиски (сардельки ей были известны), наотрез отказывалась от баклажанной икры (тогда этот редкий теперь в Москве продукт продавался так же свободно, как теперь еще продается хлеб), а увидев однажды черную икру, она высказала предположение, что от нее человек может изнутри почернеть…
Лето 1953 г. мы проводили в Петербурге, и я повел Ганю с ребятами в Эрмитаж. Она ходила по музею молча, иногда спрашивая меня о чем-нибудь, но видом своим не выказывая ни малейшего удивления. Однако Георгиевский зал так ее поразил, что она не выдержала тона и громко выразила свое возмущение тем, что «задаром» пропадает столько жилой площади (видимо, наша квартирная теснота ее очень удручала)[2]. Я заметил ей, что одной семье трудно было бы «обжить» такую огромную «комнату», на что она горячо возразила, что зал следовало бы разбить перегородками на несколько комнат. А когда я спросил, неужели ей не жаль было бы изуродовать нашими фанерными или дощатыми перегородками такое красивое помещение, она проявила совершенное равнодушие к «красоте». Поздно вечером того же дня Ганя вдруг снова заговорила со мной об Эрмитаже, на этот раз — о коллекциях. Сперва она высказала предположение, что «теперь такого уже нету», а потом, подумав, заметила, что, пожалуй, «если собрать вместе все нынешние машины и другие изделия», то «получится не хуже».
Говорила Ганя «по-своему», т. е. так, как говорили в ее родном Куркине, с сильным «аканьем», употребляя диалектные формы слов, и наш Вова, который целиком был на ее попечении и, в отличие от старшего Саши, во всем признавал ее авторитет, усвоил ее манеру говорения, так что никакие наши старания не могли отучить его от подражания любимой няне, пока в том же Петербурге с ним не произошел такой казус: мы сидели на пристани в ожидании пароходика на Петергоф, укрывшись от дождя в небольшом помещении, битком набитом пассажирами, и Вова звонким голосом спросил: «Папа, мы куды поедем, туды или сюды?» — Все ожидавшие разразились громким смехом, и Вову это так обидело, что все следы куркинского говора с него как рукой сняло …
За восемь послевоенных лет наше материальное положение постепенно улучшилось, хотя его и нельзя было назвать хорошим. Работая денно и нощно, мы «сводили концы с концами», т. е. не имели долгов, ели досыта (когда я сетовал, что мы не можем чего-то купить, Ира неизменно возражала: «Зато мы роскошно едим. Не ешь мяса, посмотри, что едят Суматохины» — наши соседи, ежедневно чадившие на всю квартиру какой-то рыбой, жаренной на постном масле; теперь те же аргументы предъявляет мне Ксеня так что альтернатива: мясо или штаны — сохранилась для меня и через тридцать лет), вывозили детей на дачу, покупали книги… Постепенно исчезли из нашего быта следы натурального хозяйства, мы перестали сажать картошку; топить стали регулярно, и «буржуйка» была разобрана, — сняли ограничитель на потребление электричества, провели газ — словом, Сталин мог бы повторить свои исторические слова: «Жить стало лучше, жить стало веселей», — через восемь лет москвичи вернулись примерно к уровню середины тридцатых годов, если не считать некоторых технических усовершенствований и обострившегося «квартирного вопроса».
Мы снимали дачу (т. е. комнату, разумеется, а не дом!) первый раз (в 1951 г.) на Истре по Виндавской дороге, потом на 42-ом километре (по Казанской дороге), а в 1953 г. мне захотелось провести лето на взморье под Петербургом. Весна была в том году ранняя и жаркая, уже в конце апреля температура подходила к 30°, мы надеялись на хорошее лето и попросили Юру (Георгия Николаевича Мостовского, Тамариного мужа) снять нам помещение где-нибудь на берегу залива; он снял нам комнату в Лисьем Носу.
Как только в школе кончились экзамены, я собрался с ребятами и Ганей в Петербург. Даже очередную отредактированную рукопись по болгаристике я поручил отнести в издательство Ире — так не терпелось мне поскорее попасть к морю. Но едва мы вышли на перрон, как налетел резкий свежий ветер, почти ураган, с облаком пыли, забившейся под одежду, в рот, нос и глаза, небо затянули тучи, и не успели мы добраться до вагона, как хлынул дождь, и мы, мокрые и грязные, поторопились занять свои места. Погода переменилась внезапно, как бывает только на сцене, и надолго, на все время нашей жизни в Лисьем носу.
Ехали мы в плацкартном вагоне (тогда это считалось большим удобством), и у нас был очень интересный попутчик — какой-то пожилой хирург с женой, с которым мы разговорились, сперва о французской литературе, потом о его профессии. Кто-то из нас (я или Ганя) заметил ему, что, должно быть, неприятно копаться в человеческих внутренностях. Я вспомнил, как однажды на фронте при мне вскрывали труп и я почувствовал тошноту и головокружение при виде белых пластов сала, раздвинутых скальпелем хирурга, но доктор возразил, что такой испуг или жалость быстро проходят, а потом приходят непреходящая радость и удивление от красоты и слаженности человеческого тела. Мы проговорили чуть не полночи, утром, в Петербурге, доктор подарил мне на память миниатюрный французский томик рассказов Доде …
В Петербурге нас встретил дождь, следовавший за нами всю дорогу от Москвы, было холодно и неуютно, мысль о даче скорее огорчала, чем радовала; хотелось поскорее забраться в теплую городскую квартиру и никуда из нее не вылезать. Так и поступали мы в первые дни, расположившись у Тамары на Бассейной[3].
Квартира на Бассейной, в которой я бывал еще с мамой, потом один, с друзьями и сослуживцами, с детьми и учениками, с Ирой, Ксеней и внуком на протяжении почти сорока лет, была тоже характерным феноменом советского быта и заслуживает описания. Входили в нее со двора, расположенного как раз рядом с баней, от которой и пошло старое название улицы[4] (хотя никакого бассейна в мое время в этой бане и в помине не было, и никто из старожилов бассейна там и не помнил). Двор был вымощен булыжником, так что в нем не росло ни былинки, зато там всегда было много хлама, помоек и поленниц дров, заготовленных на зиму, покрытых толем или рогожными дерюгами, с темной лестничной площадки надо было спуститься на три ступеньки вниз, хотя все-таки это был, пожалуй, не подвал, так как пол находился на одном уровне с тротуаром переулка, идущего параллельно Бассейной. В квартире было две комнатки (одна метров двадцать, другая — 10–12), маленькая кухонька, уборная, в которой человек с трудом мог повернуться и крохотная передняя, из которой двери вели на кухню и в комнату побольше (маленькая комната соединялась и с большой и с кухней); в большой комнате было два окна, в маленькой — одно, в остальных помещениях окон не было. Квартирку эту Мостовские получили в конце тридцатых годов, когда кончилась Юрина своеобразная ссылка и ему разрешили вернуться в Петербург. Изначально их поселилось там пять человек: Тамара с Юрой, тетя Катя (Тамарина мать) и две девочки, Лора и Ира. В войну тетя Катя умерла[5], но зато у них стала ночевать Юрина кузина, одинокая, молчаливая женщина, с которой я за все годы, что я ее знал, сказал не более десяти фраз (если не считать приветствий при встречах и прощаниях), и которая днем ходила в какую-то контору, вечера проводила у своей родной сестры, а к Мостовским приходила только ночевать, так как больше ей спать было негде. Кроме людей были еще собака Бемби и кот Дымка, прожившие необыкновенно долгую жизнь, с середины 50-ых гг. у них поселилась эстонская племянница, Тамара-маленькая, родители которой хотели, чтобы она училась в столичной школе, а в конце 50-ых гг. Лора и Ира почти одновременно вышли замуж, потом у Иры родились два мальчика, а Лора с Шурой завели немецкую овчарку (к этому времени Бемби и Дымки уже не было), так что в лучшие годы население квартирки на Бассейной достигало 9–10 человек, не считая собаки. Правда, Ирин муж, Веня, строитель и мастер на все руки, построил в комнате побольше (язык не поворачивается назвать ее просто «большой комнатой»!) «антресоли», на которых могли при нужде спать двое; потом Веня соорудил «антресоли» в передней (там стала спать Тамара-маленькая), и, наконец, Веня сделал великое географическое открытие: в старой, давно обжитой квартире он обнаружил огромный подвал, или погреб, где, правда, никто не хотел жить или хотя бы спать, но где можно было держать какие-то вещи, провизию и где Веня занимался своим инженерным искусством (сооружал автомобиль из утильсырья).
В этой-то уютной (напоминающей консервную банку) квартире (понятна реакция Гани на Георгиевский зал после нашей московской и этой петербургской квартиры!) мы и расположились, почти удвоив ее тогдашнее население, в ожидании если не хорошей, то хотя бы сухой погоды, которая позволила бы нам переехать в наш Лисий Нос.
У меня с Юрой тут же начались политические споры, если можно «спором» назвать разговор с ортодоксом на политическую тему, в процессе которого ортодокс не столько возражает на доводы оппонента, сколько с поспешным испугом повторяет затверженные фразы из набора пропагандистских истин. Мой испуг уже начинал проходить, и к тому же я не допускал мысли, что Юра на меня донесет, Юра же, хотя уже и вырвался из «органов», оставался непроницаемо ортодоксален и, однако, я почему-то никогда не верил в его ортодоксальность, никогда не видел ничего общего у этого исполнительнейшего чиновника и добродушнейшего семьянина с настоящими ортодоксами, вроде Александра Семеновича Козлова или Льва Марковича Гурвича: те избрали крестный путь во имя ортодоксии, этот, как и почти все современные ортодоксы, усвоил ортодоксию, чтобы избежать крестного пути; но усвоение это было чисто внешним, головным, защитным, коммунистом по духу, сердцу, темпераменту Юра, я думаю, никогда не был.
Но диалектика коммунистического устройства в том-то и состоит, что после революции этому устройству нужны не беззаветные герои и мученики, рыцари и фанатики, а самозабвенно (до забвения всякого ощущения своей личности, всякого чувства порядочности и человеческого достоинства) исполнительные чиновники и обыватели, трусы, карьеристы и негодяи, ибо фанатические герои — все-таки рыцари, следовательно имеют свое «я», не лишены человеческих чувств, а следовательно, могут вести себя в каких-то случаях непредсказуемо, обнаружить сострадание, критическое мышление, чувство чести, противоречащие интересам и видам тоталитарного режима и возглавляющего его августа, тогда как руководящиеся страхом и корыстью исполнительные чиновники от подобных «срывов» застрахованы. Недаром еще «клоповоняющий» Николай Гаврилович пропел дифирамб процентщице и сводне Марии Алексеевне Розальской как надежной опоре будущего социалистического устройства, столпу разумно устроенного общества: «… я уважаю вас: вы не портите никакого дела; теперь вы занимаетесь дурными делами, потому что так требует ваша обстановка, но дать вам другую обстановку, и вы с удовольствием станете безвредны, даже полезны, потому что без денежного расчета вы не хотите делать зла, а если вам выгодно, то можете делать что угодно, — стало быть, даже и действовать честно и благородно, если так будет нужно.» «Делать что угодно» по требованию «обстановки» — вот какой класс людей нужен социалистическому режиму как, впрочем, и всякому тоталитарному режиму) — таким классом людей и заменил в тридцатые годы Сталин прежнюю опору социалистического режима в нашей стране — «суровую гвардию ленинской выправки» (хотя, строго говоря, процесс этой замены начался сразу же с октября 1917 г., ибо люди типа моего «папы Коки» оказались полезны большевикам с самого начала их государственной деятельности).
Я думаю, что моему петербургскому beau frere’у, Георгию Николаевичу Мостовскому, в отличие от моего beau frere’а московского, Миши Минашкина, коммунистический режим в глубине души должен был казаться каким-то бесовским шабашем, что если бы чудесным образом в один прекрасный день в Петербург вернулся государь император, Юра бы, впервые за долгие годы дав волю своим чувствам, от души и сердца приветствовал возвращение Его Величества (как это рассказывается в анекдоте о рабоче-крестьянском графе Толстом). Но не вернулся Его Величество, «обстановка» оставалась все той же, и Юра говорил и делал добросовестнейшим образом то, что было «угодно» говорить и делать в соответствии с этой «обстановкой».
Время тогда работало на меня: я убеждал Юру, что в государстве нашего типа может быть только един кесарь и диадохи довольно быстро съедят друг друга (как это уже произошло после смерти Ленина), Юра, разумеется, возражал, когда пришло известие об аресте Берии — динамика дворцовой интриги значительно возросла по сравнению с 20-ыми годами. Совершенно естественно, что многолетний куратор и обер-шеф тайной полиции пал первой жертвой: ему мстили остальные диадохи за свой собственный многолетний подлый страх перед тайной полицией, во времена покойного кесаря, с ним расправлялись из страха за свое будущее — если действительно Сталин был убит, то организовать и технически исполнить это мог только опять-таки Берия, но тем больше оснований было у остальных заговорщиков бояться этого «соратника» и не доверять ему. Вокруг дела Берии, о котором официальные сообщения были так же несуразны, как и все подобные сообщения за все годы советской власти, пошли легенды и анекдоты, по смыслу которых выходило, что Берия был самым яростным антисталинстом (по одной версии, он даже над телом валявшегося на полу еще живого Сталина изрек классические слова: «наконец не стало тирана!..», а «тиран» будто бы взглянул на Лаврентия Павловича единственным живым глазом, и Берия бросился заверять его в своей любви и преданности) и планировал самые большие уступки «старому миру»: готов был распустить колхозы и отказаться от советизации восточной Германии. Все это вполне возможно допустить, приняв во внимание, что для Берии и был только один принципиально важный вопрос — вопрос о захвате власти (это был для него вопрос жизни и смерти), а роспуск колхозов в то время был еще актуален и популярен: еще физически живо было и было дееспособно поколение крестьян, которых Сталин загнал в колхозы, и во время войны многие наивные деревенские люди надеялись, что после войны колхозы «отменят». Но колхозы не отменили, волнения в Германии (первые беспорядки в наших европейских колониальных владениях) подавили, а Берию расстреляли. Остается удивляться, как этот, по-видимому, неглупый человек не понял своей обреченности еще в смутные мартовские дни, почему он попросту не удрал куда-нибудь за границу, на что он надеялся, какой иной награды себе ожидал он от диадохов?..
ГАЛ забывает о прописке, которую работа няней не могла дать, а вот работа на «лимитных» работах, как дорожное строительство позволяла по истечении определенного срока получить постоянную прописку в Москве. ↑
Я написал это и вспомнил блоковскую «старушку»: «Сколько бы вышло портянок для ребят …»(прим. ГАЛ) ↑
Улица Некрасова, до 1918 г. Бассейная улица. Название происходит от бассейнов для подачи воды к фонтанам Летнего сада (информация с сайта «Энциклопедия Санкт Петербурга»). ↑
https://ru.wikipedia.org/wiki/Улица_Некрасова_(Санкт-Петербург) ↑
Уже в конце блокады Юра сумел прислать ей немного пшена. Екатерина Васильевна наелась досыта пшенной каши и умерла: измученный долгим голоданием организм не выдержал такой перегрузки. (прим. ГАЛ) ↑