Работа в журнале была легкой и отнимала немного времени, из школы я ушел весной 1961 г. (объявленное Сталиным в 1952 г. всеобщее обязательное полное среднее образование, как я и предсказывал тогда же в спорах с Александрой Федоровной, оказалось блефом и не состоялось: за безудержным расширением школ и сокращением программ, т. е. очередным снижением образовательного уровня, последовало закрытие школ, в моей 524-ой школе закрыли старшие классы, и я не стал искать другой школы), решив ограничиться работой в журнале, которая давала мне 140 рублей, чтобы серьезно заняться своим лингвистическим образованием.
Современное языкознание, о котором в ИФЛИ нам не дали никакой представления, если не считать того, что его гуртом называли «буржуазным» и «идеалистическим», я изучал по книгам, но вскоре я убедился, что для сколько-нибудь серьезных занятий мне необходимы хотя бы элементарные сведения из математики и логики, а здесь я был совсем беспомощен: логику я просто никогда не изучал, с математикой покончил — и полагал, что навсегда, — еще в 1935 г., забыв все или почти все, чему меня учили, и только во сне порой казалось мне, что нужно сдавать школьный экзамен по математике, а я ее совсем запустил, даже и тетради за весь год не собрался завести, и каждый раз во сне я принимал решение на экзамен не являться… И вот теперь мне пришлось садиться за математику, снова начиная ее как когда-то в 8-ом классе с простых дробей, степеней, корней и квадратных уравнений. Инга Сергеевна сосватала мне какого-то физика-аспиранта, который три года обучал меня сперва школьной математике, потом анализу, векторной алгебре, комбинаторике и теории вероятностей; логику я постигал позже, уже на новой работе, под руководством Владимира Соломоновича Чернявского. Разумеется, я не овладел этими предметами, но усвоил некоторый язык говорения, получил представление о формализме, научился составлять алгоритмы, так что свободно стал читать литературу по машинной лингвистике.
Одновремено с обучением я провел и свое первое лингвистическое исследование — размеров предложения как параметра, характеризующего разные жанры письменной речи русского языка. Оказалось, что для каждого вида письменной речи — научной, художественной, эпистолярной, дневниковой — характерны свои средние размеры предложения, за которыми стоят характерные для этой речи синтаксические конструкции, так что даже без знакомства с содержанием текста люди только по его грамматической структуре представляют, имеют ли они дело, скажем, с научной или с художественной прозой; оказалось также, что индивидуальная авторская манера в средних размерах предложения и в дистрибуции частей речи не обнаруживается.
Эта моя работа много способствовала тому, что я вошел в круг молодых лингвистов-семиотиков, или структуралистов, представлявших одно из самых интересных направлений в науке в тот период. Это были В. Н. Топоров, И. И. Ревзин, В. В. Ива́нов, Ю. Д. Апресян, P. M. Фрумкина (моя первая учительница и консультант по вопросам статистической лингвистики), Е. В. Падучева, А. А. Зализняк, В. А. Дыбо, В. М. Илич-Свитыч, Т. М. Николаева и многие другие. Сам этот перечень имен теперь, через двадцать лет, представляется почти невероятным — это имена крупнейших ученых, получивших буквально всемирное признание и известность, но тогда их деятельность только начиналась, старикам они внушали недоверие (даже благожелательный Степан Григорьевич утверждал, что то, чем они занимаются, — это не лингвистика, а какая-то другая наука), ортодоксам — зависть и подозрение. Я вошел в этот круг, честно говоря, на правах Гришки Отрепьева, как самозванец в языкознании, и был принят чрезвычайно радушно и благожелательно.
Собственно, дело было, конечно, не в моей работе о размерах предложений, работа только оправдывала до некоторой степени мое участие в разного рода конференциях, симпозиумах и т. п. научных встречах; мое знакомство с молодыми лингвистами началось до того, как я начал свое исследование и продолжалось долгие годы, когда я уже никакими лингвистическими исследованиями не занимался; знакомство наше было связано с моей редакторской деятельностью — с начала пятидесятых годов я редактировал труды по славистике сектора Самуила Борисовича, а в этом секторе начинали свою работу В. Н. Топоров, Илич-Свитыч, Дыбо, Н. И. Толстой. Я был и остался очень высокого мнения о научной деятельности этих людей, я пытался усвоить их методологию, но столько же привлекало меня их независимое общественное поведение, их душевные черты.
Особенно это относится к Владимиру Николаевичу Топорову, человеку во многих отношениях необыкновенному, прежде всего, пожалуй, необыкновенному своей простотой и естественностью.
Я много слышал о Владимире Николаевиче от Иры, о его знаниях, начитанности и необыкновенных способностях, прежде чем я сам встретился с ним. Встреча эта произошла на квартире у Самуила Борисовича — мы редактировали какую-то очередную книгу, возникла какая-то неясность, и Самуил Борисович [почему-то] попросил Владимира Николаевича приехать помочь нам. Приехал коренастый невысокого роста молодой человек, с очень крупной головой с темно-русыми волосами, в очках и пиджаке, но без галстука, выглядевший совсем русским мужичком, увальнем, говоривший мягко и тихо, как-то неуверенно и даже как будто извиняющимся тоном. Повторяю, я совсем не помню, зачем потребовался нам Владимир Николаевич и что мы вообще тогда редактировали, но помню, что у меня завязался с ним разговор о древней русской литературе, я сел на своего любимого конька — западнического отрицания древней литературы и даже всей древней русской истории, речь зашла о пейзаже, Владимир Николаевич подтвердил, что природа редко изображается в нашей древней письменности, «но тем приятнее, когда вдруг встречаешь небольшие и свежие описания», — заключил он.
В 1960 г. мне довелось редактировать его работу о локативе в славянских языках; это была его кандидатская диссертация, которую Самуил Борисович, к неудовольствию автора, обязал его напечатать, Я впервые за десять лет своей редакторской практики имел дело с таким спокойным, скромным и покладистым автором. Я прочёл его книгу, сделал множество замечаний по поводу опечаток, описок и возможных ошибок, стилистических небрежностей и т. п. и явился домой к Владимиру Николаевичу, который жил тогда еще где-то у станции метро «Аэропорт». Мы сели с ним в маленькой комнатке, до отказа набитой книгами, и я стал почтительно, но твердо излагать свои предложения. Решительно все авторы, с какими мне до того приходилось иметь дело, только под большим моим нажимом соглашались на какие бы то ни было изменения своего текста, иногда — даже в случаях очевидных ошибок. Владимир Николаевич принимал без тени недовольства, мгновенно все мои замечания и предложения и только изредка замечал, что можно оставить и как было. Может быть, и не все мои замечания были бессмысленны, но мне стало все-таки как-то неловко от такой авторской позиции, я понял, что мне вообще не следовало бы браться за редактирование труда Владимира Николаевича, что даже те мои поправки, которые имели какой-то смысл, не так уж нужны, не так уж обязательны: печатали же в ХIХ в. труды академика Ягича[1] без всякой редактуры, прямо с отклонениями от норм русской орфографии, с которой хорватский ученый был не в ладах, — и нисколько от этого не страдала научность трудов Ягича. Это нас начальство приучило к принятому у нас типу редактуры, которая часто превращается в дополнительное цензурование книги, в ее перекраивание и искажение, причем «редактор» несет за книгу такую же полицейскую ответственность, как и автор, а потому редактор и стремится всегда узурпировать одновременно права как автора, так и цензора, — для того-то и принят у нас такой метод редактирования, чтобы была дополнительная страховка идеологической выдержанности нашей печатной продукций. Особенно полно почувствовал я свою совершенную ненужность, когда нас вызвали как-то с Владимиром Николаевичем в издательство Академии Наук, помещавшееся в прекрасном Морозовском особняке в Подсосенском переулке, чтобы мы «сняли вопросы» какого-то «суперкорректора»: «суперкорректор» сомневался, то ли придыхание следует ставить в каких-то греческих словах. Владимир Николаевич ответил на вопросы любознательного «суперкорректора», а на обратном пути заметил мне, что там в ряде случаев вместо буквы «сигма» «дельта» стоят; я удивился, почему он не исправил, а Владимир Николаевич спокойно ответил мне: «А может, у них в наборной кассе не хватило этой буквы». Тут-то я окончательно понял тщету и суетность всех моих редакторских замечаний в работе с таким автором…
В тот первый визит к Владимиру Николаевичу я принес ему список «Теркина на том свете», тогда еще не изданного типографски, но оказалось, что Владимир Николаевич эту поэму знал и не очень ценил; зато он, в свою очередь, существенно пополнил мое собрание текстов Мандельштама, и с этих пор у нас установились с Владимиром Николаевичем те доверительные отношения, которые сохранились до сих пор и которыми я чрезвычайно дорожу, — хотя это совсем не те близкие дружеские отношения, какие у меня сложились с Юрой Колосовым, Левой или Женей Федоровым, но это и не «светское знакомство» для препровождения времени: с первой же встречи Владимир Николаевич внушил мне какое-то особое, если можно так сказать, нравственное доверие, т. е. совершенное доверие к его нравственному мнению, к его нравственным оценкам. Подобное доверие было у меня когда-то, в самом раннем детстве, к папе, нечто в этом роде внушали мне такие люди, как Лев Маркович Гурвич, доктор Левин, Григорий Осипович Винокур, хотя, пожалуй, в отношении трех последних это чувство было более слабым, отвлеченным и ограниченным. Объяснить, почему именно возникло у меня это чувство в отношении Владимира Николаевича мне трудно, так как «разумных» внешних оснований вроде бы и не было: жизнь Владимира Николаевича мне не очень хорошо известна, во всяком случае никаких нравственных «подвигов» я за ним не знаю, кроме разве необыкновенной скромности, необыкновенной именно своей непоказанностью, естественностью, выходящей за всякие «разумные» границы (например, стоит Владимир Николаевич с женой где-то на Театральной площади, прохожий спрашивает, не знает ли он, как пройти в магазин Детский мир, находящийся в соседнем квартале, а он говорит: «Не знаю» — и не потому говорит так, что ему не хочется объяснять, а потому, что ему как-то «совестно» обнаружить свое знание такой ерунды, как бы показать свое «превосходство»; не то же ли чувство удержало его от замечания, что «суперкорректор» не заметил ошибки в наборе более существенной, чем та, из-за которой он нас с Владимиром Николаевичем вызвал в издательство? Эрудиция Владимира Николаевича и большая сила ума тут вовсе ни при чем, — скорее дело в самом внешнем облике Владимира Николаевича, в его манере говорить — и опять-таки не столько даже в ровном, спокойном, тихом голосе, сколько в очевидной готовности перестать говорить при малейшем движении собеседника, свидетельствующем о его желании хотя бы только рот раскрыть. Как-то были у меня в гостях Юрий Михайлович Лотман, Борис Андреевич Успенский, Женя и Владимир Николаевич — я заметил, что в течение всего вечера первые трое, вообще-то люди воспитанные и, безусловно, тактичные, то и дело перебивали Владимира Николаевича, когда он начинал говорить, даже не замечая этого, и Владимир Николаевич тут же замолкал, при этом отнюдь не выказывая, как это обычно бывает, когда человеку не дадут «высказаться до конца», нетерпения, ожидания, когда же ему предоставят возможность договорить начатое, — он просто замолкал, как если бы ему и нечего было больше сказать, так что ни разу никто из перебивших его и не заметил того, что он оборвал разговор собеседника на середине фразы. И в то же время в этой манере говорения всегда чувствуется такая убедительность, какая присуща только речи учителя, скажем, объясняющего ученику, как решается непонятная для ученика задача или в каких случаях пишется мягкий знак после шипящих. Во время той же совместной работы над редактированием «Локатива» речь почему-то зашла об Иисусе Христе, о достоверности его исторического существования, — Владимир Николаевич очень просто, самым естественным тоном заметил, что такие большие люди настолько поражают современников и потомков, что само их величие возбуждает сомнение в их существовании, — «это бывает довольно часто, вот и в Шекспире сомневаются», — сказал Владимир Николаевич, — и это случайное замечание навсегда разрушило мой тридцатилетний скепсис, убедило меня мгновенно в реальности исторического существования Иисуса Христа.
Мне всегда бывало очень приятно обнаружить совпадение во вкусах, симпатиях, оценках или привязанностях с Владимиром Николаевичем (например, любовь к Петербургу, относящееся к прошлому увлечение Французской революцией, уважение и интерес к Карамзину, представление о неудаче, постигшей Пушкина с «Борисом Годуновым»), но, к сожалению, чаще я с ним расхожусь в литературе, чем совпадаю; мне приходилось и спорить с Владимиром Николаевичем о тех или иных вопросах литературы (если вообще можно назвать «спором» те высказывания Владимира Николаевича, которые не совпадают с мнением собеседника), но это все совсем из другой сферы, из сферы фактов, их исторической или теоретической интерпретации, эстетической оценки, в сфере же нравственной своего «спора» с Владимиром Николаевичем я не могу представить, хотя я также не могу и представить, чтобы у меня достало душевной силы для подобной нравственной простоты и свободы.
Подъемы и падения (спуски) в физическом и духовном состоянии каждого человека чередуются, мне кажется, так же регулярно, как приливы и отливы, с той разницей, что сила каждого прилива, вероятно, примерно одинакова, а наши подъемы и упадки в разные периоды нашего существования заметно различаются, заканчиваясь часто полным духовным распадом и всегда смертью. Разрыв с музеем, с литературой, с Пушкиным хотя и выглядел внешне эффектным, быстрым и решительным, на самом-то деле дался мне очень тяжело, был для меня самого очень огорчительным, потребовал большой внутренней переделки: вовсе не просто было мне отказаться от Пушкина, занятия которым были моим любимым делом еще со школьных лет. Я опоминался от этого удара медленно, в течение двух-трех лет, и моя первая и совершенно для меня неожиданная лингвистическая удача с размерами предложений была для меня радостным сигналом нового подъема. — Я сделал предварительный доклад в структурном секторе «у славян» [Ин-т Славяноведения (АГЛ)] — и неожиданно он имел успех: Никита Ильич Толстой предложил мне немедленно опубликовать его в «Вопросах языкознания» (это была практически моя первая серьезная публикация со времени выхода небольшой статьи о Пушкине в 1951 г.), моими наблюдениями заинтересовались академики (В. В. Виноградов и Колмогоров и в конце 1962 г. я выступил с докладом на первом симпозиуме по структурному языкознанию, — успех, мне казалось, был огромный (впрочем, он был не только первым, но и последним моим успехом в этой области).
Симпозиум 1962 г., уже совсем безотносительно к моему в нем участию, был действительно большим событием — это было торжество нового языкознания, а так как это новое языкознание было совсем недавно гонимым, то тем самым это было и торжество либералистов, вольнодумцев, даже «инакомыслия» вообще — уже безотносительно к науке о языке. — Таковы особенности нашей общественной духовной жизни: поскольку начальство стремится жестко контролировать ее на всех уровнях и во всех сферах, то и уклонение от предписанных начальством норм — касается ли оно ношения бороды и шортов, изучения Карнапа или Соссюра — оказывается выражением политического протеста, причем часто даже тогда, когда носитель бороды или представитель соссюрианского направления не имеет никаких «дурных» политических намерений — само начальство считает его «политически неблагонадежным», таким считают его все добровольные ревнители ортодоксии, таким же считают его и все либералисты. Нечто в этом роде происходило в России при Николае I, когда художественная литература и критика стали по существу ареной политической борьбы ввиду отсутствия всех других форм и площадок, более для политической борьбы подходящих и естественных. Только в наших условиях это явление многократно усилилось, как многократно усилился гнет «власти роковой», распространилось на такие, казалось бы, совсем уже неподходящие сферы, как прически, танцы, костюмы, поскольку социализм не оставляет неидеологизированной ни одной сферы общественной и частной жизни своих обывателей.
На заседания симпозиума 1962 г. публика валила валом, и наряду с лингвистами, семиотиками, математиками, там были представители решительно всех профессий и специальностей — просто все либералисты стремились попасть на этот праздник свободомыслия, так что аудитории не могли вместить всех желающих, хотя «свободомыслие» здесь выражалось в употреблении таких безразличных к политике терминов, в употреблении как «фонологические оппозиции», «дистрибуция частей речи», «отрицательная корреляция» и т. п. Я встречал здесь и Женю Федорова, и Гришу Померанца и многих других своих друзей, хотя они вовсе не интересовались структурной лингвистикой, не имели к ней никакого отношения. Какой-нибудь невинный доклад благонамеренного Андрея Анатольевича Зализняка о знаках уличного движения как знаковой системе воспринимался чуть не как посягательство на святыни марксизма-ленинизма — так близко помнилась паучья глухота сталинского времени, так всякая свободная мысль — даже в узкой специальной области воспринималась как возвещение политической свободы мысли.
У всех было приподнятое настроение, все чувствовали праздник на своей улице. И ортодоксы так это и поняли и попытались на одном из секционных заседаний, где не было уже академика Берга[2], покровительствовавшего этому, с их ортодоксальной точки зрения, шабашу идеалистов и ревизионистов, дать достойную отповедь и оценку тому, что происходит: на сцену вышел сотрудник института Славяноведения[3]… и властно потребовал изменить для него регламент: предоставить ему сорок минут вместо десяти, положенных для выступлений, так как он-де будет говорить от имени целой группы сотрудников института, и стал в обычной советской полицейски-доносительной манере «клеймить» и «разоблачать» докладчиков-структуралистов: Иванова, Топорова, Сегала, Ревзина и других. В ответном слове Вячеслав Всеволодович Иванов открыто определил это выступление ортодокса как жанр устного политического доноса, «широко распространенный в недавние времена». — Таким образом, сами ортодоксы постарались подтвердить и усилить политический характер нашего симпозиума.
Духовный подъем всегда сопровождается верой и надеждой, он, собственно, и состоит в появлении у человека новых надежд на основании какой-то веры — в свои силы, в благоприятные обстоятельства, в расположенность людей… Я верил в открывшуюся мне новую науку, в свои возможности в этой новой области; мне казалось, что структурное литературоведение в ближайшие годы заменит старое, проституированное «марксистско-ленинское» литературоведение, и я старался убедить в этом своих друзей, обратить в свою веру Витю Ицковича, Зорю Мелетинского, Лию Розенблюм. Друзья поддавались туго: Витя был лингвист, литературой он никогда не занимался и заниматься не собирался (это я понимал), но и в лингвистике структурные методы вызывали у него в те годы отношение скептическое; Зоря колебался, волна структурализма захватила его несколько позже; наиболее огорчала меня позиция Лии, которая когда-то первая в нашем кругу стала серьезно относиться к «формалистам», теперь же проявляла наибольший скепсис к новым методам исследования. Теперь я понимаю, что энтузиазм мой был преждевременным и весьма наивным, — прошло около десяти лет, прежде чем я написал первую свою структуралистскую работу по литературе (о структуре пространства художественного текста), да и теперь структурное литературоведение представлено всего лишь отдельными частными исследованиями и не имеет ни одного фундаментального труда общего характера, подобного, скажем, «Курсу общей лингвистики» Соссюра или «Фонологии» Трубецкого; и все-таки энтузиазм тех лет не только понятен и простителен, но и был полезен, необходим даже, так как без этого наивного энтузиазма и не было бы никакого движения, все так и повторяли бы зады ермиловской «науки» «чего изволите». Это была пора, когда вера была так велика, что все со дня на день ожидали появления «машинного перевода», предсказанного и обещанного в 1953 г. Уивером[4], — перевода настоящего, полного (если не художественного, то по крайней мере научного текста), с любого языка на любой язык. Даже Владимир Николаевич тогда верил в такой перевод, т. е. в быструю и легкую его осуществимость: помню, как-то в тот период он сказал мне, что в Америке машина уже переводит на английский язык полный текст нашей «Правды» (видимо, он получил какую-то испорченную информацию, — теперь очевидно, что в начале шестидесятых годов программы полного и свободного перевода газетного текста с русского на английский при помощи ЭВМ, который не нуждался бы в человеческом постредактировании, не было и быть — по уровню тогдашней машинной лингвистики — не могло; но показательно, что тогда даже такой и компетентный в этом вопросе и осторожный человек, как Владимир Николаевич, мог поверить такому слуху). Характерен и другой эпизод того времени, о котором мне рассказывал позднее Исаак Осипович Ревзин: как-то ему позвонила сотрудница их сектора Татьяна Николаевна Молочная и с тревогой сообщила, что при каком-то Институте в Москве организована группа по машинному переводу, — Татьяна Николаевна боялась, что эта конкурирующая группа опередит их сектор и первая получит ожидаемый всеми машинный перевод. Так что энтузиазм и вера такого неофита, каким был я, были вполне оправданы.
Мне удалось как-то убедить Лию я Зорю организовать нечто вроде семинара, в котором я попросил участвовать также Владимира Николаевича я Вячеслава Всеволодовича. Семинар этот успеха не имел и прекратился после двух или трех занятий, которые и занятиями-то нельзя было бы назвать, так как его участники не понимали даже, зачем я их собираю — то ли водку пить, то ли языками чесать на какие-то никем не определенные темы, имеющие воображаемый «структуралистский» характер: Лия и Зоря приходили, во-первых, потому, что я их пригласил, во-вторых, чтобы посмотреть на двух известных молодых ученых, послушать, что они скажут; Владимир Николаевич и Вячеслав Всеволодович тоже приходили из любезности ко мне и ждали, что будут говорить «литературоведы»; я воображал, что мы все вместе будем «разрабатывать фундаментальные основы структурного литературоведения», — ясно, что ничего решительно из этих встреч выйти не могло: мы действительно пили водку и вино, закусывали, потом пили чай и говорили обо всем, о чем говорят за столом советские интеллигенты-либералисты. Однажды я пригласил на наш «семинар» историка А. А. Зимина, который сделал обстоятельный доклад о «Слове о полку Игореве»: Александр Александрович Зимин доказывал, что «Слово» — позднейшая подделка конца XVIII в., выполненная по заказу гр. Мусина-Пушкина архимандритом Иоелем, — гипотеза эта не нова и мне представляется довольно убедительной, хотя решающих и неопровержимых аргументов в ее пользу пока что не существует, и Александр Александрович, по-моему, не достиг в этом отношении желаемого результата, хотя он собрал очень большой и разнообразный материал (в числе новых аргументов в пользу своей гипотезы он использовал и мои наблюдения над размерами предложений, хотя я сам таких выводов из своих наблюдений сделать не решился).
Но даже доклад Зимина не оживил нашего мертворожденного семинара, доклад выслушали внимательно, но кроме Ирины Михайловны Семенко (жены Зоря), никто не стал высказываться по поводу предложенной гипотезы: мы с Лией и Зоря были, вероятно, просто мало осведомлены в древней русской письменности и истории, Владимир Николаевич, лучше всех знакомый с материалом, вообще не склонен «выступать», может быть, если бы мне удалось на нашем семинаре каждый раз ставить подобные доклады, семинар и не прекратил бы так быстро своего существования, но надежды, какие я возлагал на него, все равно были несостоятельны. Впрочем, как форма общения семинар этот теперь мне представляется не таким уж и смешным — просто его организацию следовало бы лучше продумать и не ставить перед ним неразрешимых задач. Позднее такого рода домашнее семинары, чтение лекций в приватных собраниях получили у нас сравнительно широкое распространение — таков был семинар Алика Жолковского, а после отъезда Жолковского — у его преемника (видимо, ГАЛ не назвал Е. М. Мелетинского по соображениям осторожности, прим. ред.), сообщения, которые мне приходилось делать о Булгакове, о Пушкине, о пространстве и времени в художественном тексте и т. п. Такой приватный обмен мнениями по литературе, истории, этнография, мифологии в наших условиях тоже становится своего рода «общественной деятельностью», способствует объединению людей, которых начальство хотело бы держать в духовной разобщенности; порой же, когда такого рода мероприятия проводят откровенные диссиденты такого рода лекции и семинары (как, например семинар у Виктора Браиловского) приобретают откровенно политический характер. Наш «семинар» был, вероятно, одной из первых попыток, хотя и неуклюжей попыткой, такого рода деятельности, попыткой установить еще на одном неофициальном уровне духовные контакты между людьми.
Торжество нового направления в филологии происходило на фоне нового усиления десталинизации, начавшегося с XXII-го съезда (октябрь 1961 г.). Честно говоря, после подавления Венгерской революции, дела Пастернака я не ожидал этого очередного тура разоблачений покойного диктатора, более того — и я, и многие знакомые мне люди допускали возможность ресталинизации даже со стороны самого Хрущева, который казался деятелем неосновательным, непоследовательным, что было несправедливо, так как в проведении своей политики Хрущев был последователен, просто политика его, естественно, не соответствовала моим желаниям, желанию такой «последовательной демократизация», результатом которой было бы полное социальное переустройство нашего общества, ликвидация социализма. Нa этот раз Хрущев пошел дальше, чем в 1956 г.: саркофаг с мумией Сталина был вынесен из мавзолея (с этим решением связано курьезное выступление какой-то старушки, которая сообщила съезду, что ей приснился вещий сон, будто Ленин выражал свое возмущение тем, что с его мумией соседствует мумия такого нехорошего человека, как Сталин[5]), началась бурная кампания разыменований и переименований: «трудящиеся» многочисленных Сталинградов, Сталинабадов и прочих населенных пунктов, в свое время, тоже якобы «по просьбе трудящихся» наименованных именем четвертого апостола, стали «просить» советское правительство снять с их городов это нехорошее имя, и городам возвращали их старые или придумывали новые наименования; стала развертываться и более важная кампания — разоблачение преступлений покойного апостола и посмертная реабилитация его жертв — официально сообщены были подробности инспирированного процесса Тухачевского, Гамарника, Якира я других военных, официально Сталин был обвинен в смерти Орджоникидзе; наконец была создана комиссия по расследованию обстоятельств убийства Кирова, причем всем было ясно, что расследоваться будет роль Сталина в организации этого убийства, и ни у кого не было уже сомнений в том, что попросту Киров был убит по заданию Сталина; поползли слухи о сотрудничестве Сталина с царской охранкой (говорили, что он числился там под кличкой «фикус»)…
Возник даже своеобразный новый газетный жанр — «юбилейный некролог»: в «Правде» регулярно со времени съезда и до падения Хрущева публиковались статьи, посвященные видным партийным деятелям в связи годовщинами их рождения, причем все эти статьи заканчивались однообразным сообщением: «Пал жертвой культа личности Сталина…»
В журналах стали появляться подлинные воспоминания и художественные произведения, посвященные описанию сталинской каторги, арестам, допросам с «нарушением законности» и т. п. Среди этой среднего достоинства и средней правдивости обличительной литературы неожиданно вспыхнула повесть Солженицына «Один день Ивана Денисовича», показавшая, как далеко мы уже зашли в десталинизации и как далеко мы еще собираемся пойти, поскольку мы не только напечатали эту вещь, но и одобрили её — сам Хрущев назвал ее по какому-то случаю лучшим произведением года! Повесть и в самом деле была прекрасна как художественное произведение первой величины, но она вместе с тем была и политическим событием — она означала и появление в нашей литературе большого писателя и новый — антисоветский (а не только антисталинский) этап в развитии нашей литературы. Две следующие повести — «Случай на станции Кречетовка» и «Матренин двор» (причем первая была опубликована в самой «Правде»!) — подтвердили и укрепили это представление. Новый писатель не только «разоблачал» социалистический образ жизни, но и противопоставлял социалистической идеологии некие враждебные ей нравственные принципы. Отсюда началась борьба А. И. Солженицына один на один с нашим тоталитарным государством, и хотя он и не выиграл этой борьбы (и не мог выиграть) — он ее и не проиграл: борьба была начата, а кончится она не скоро, и это уже хорошо, что начало положено …
Но и это — ретроспекция. А сперва я боялся, что первое выступление этого писателя окажется самым смелым и интересным, а далее будет обычный спад. — Повод к таким размышлениям дал небольшой рассказ «Для пользы дела», опубликованный, кажется, в «Новом мире», — я не знал тогда подлинной истории этой публикации, как не имел и представления о судьбе и личности Александра Исаевича Солженицына.
Мы залезли в долги, когда переезжали на новую квартиру, а потому в первое лето (1961 г.) не смогли поехать на юг и только на короткий срок, видимо, в августе, сняли небольшое помещение в Звенигороде, т. е. не в самом Звенигороде, а в пристанционном поселке[6].
В этом поселке мы жили и прежде, три или четыре года подряд — в 1956–1958 гг., но тогда мы снимали большое помещение и на все лето, переезжали фундаментально, на грузовике, тогда была еще Клава, так что ребята жили там все лето безвыездно и мы могли не каждый день, а только под выходной и в отпускное время жить на даче; тогда в выходные дни к нам постоянно приезжали какие-нибудь гости — Колосовы, Ляля Касвин с Витей, Ирины девочки. Станция была рядом, и рядом был огромный старинный парк с большим помещичьим домом в александровском стиле, усадьба графов Шереметевых, превращенная в партийный заповедник именуемый «домом отдыха работников МК». Официально простым смертным вход в парк был запрещен, на самом же деле обычно можно было свободно войти в парк даже через главные ворота, а в крайнем случае, когда через ворота не пускали, — через многочисленные проломы в ограде, которые были так велики, что даже коровы местных жителей постоянно паслись в парке; не следовало только слишком близко подходить к главному корпусу. — Такое положение вещей наблюдается у нас повсеместно, т. е. все обширные и красивые, старинные усадьбы закрыты для простых смертных и всюду существуют проломы в оградах, заборах и решетках, через которые пролезают рядовые обыватели. Это можно проинтерпретировать как символ всей нашей социальной жизни: общество строго иерархизовано, громадное большинство его составляет масса бесправных обывателей, получающая второсортное питание, жилье, ширпотреб и обслуживание всякого рода по последнему разряду; над этой массой стоят, сужаясь кверху в виде все той же пирамиды, как и при фараонах, различные по степени привилегированности группы и группки райкомовцев, обкомовцев, «творческих работников» и т. п., с каждой ступенью вверх питанье, жилье, ширпотреб и обслуга улучшаются; все группы разделены перегородками проход через которые «посторонним строго воспрещается». Но, к счастью, это не Германия, где слово «verboten!» выражает национальный императив, а Россия, где и в лучшие времена «закон» был, «что дышло» — «куда повернешь, туда и вышло», где хотя, по остроумному и верному замечанию, кажется, А. С. Вольпина, «нельзя делать даже того, что разрешено», но нельзя только легально, официально, и в то же время можно решительно все на самом-то деле, только неофициально, нелегально, если ты найдешь пролом, лазейку, а лазейка всегда существует, и порой их открывает само начальство!..
Парк был такой большой и запущенный, что вначале казалось, что в нем можно заблудиться, как в лесу, так что в первый год нашей звенигородской жизни мы проводили большую часть времени в этом парке и у реки, к которой террасами спускался парк. Река была здесь мелкой и быстрой, с песчаным дном и большими отмелями, удобными для ребячьих игр. Позднее мы все чаще стали уходить в лес, по дороге в село Марьино, где с 1957 г. поселились Седа и Ава со своими ребятами. Обычно Вовка садился мне на шею верхом, и мы шли через орешник, спускались к ручью, за которым начинались уже Марьинские владения, и сооружали с ребятами плотину, так что небольшой безымянный ручеек затоплял на протяжении нескольких десятков метров овражек, образуя небольшой пруд или озерцо. Еще позже мы стали ходить в противоположную от станции сторону за грибами, обычно прихватывая с собой хозяйскую дворовую собаку, сидевшую на цепи, животное добродушное, смышленое и ласковое, очень любившее такие прогулки. Зато эти прогулки не любил Вова, так как он еще был мал, чтобы искать грибы, а ехать на шее в грибном походе не полагалось; поэтому он обычно вскоре поднимал рев, жаловался на комаров, на усталость, на голод, — к большому неудовольствию моему и Сашиному; иногда Ира возвращалась с ним домой, а мы с Сашей оставались вдвоем. Помню, как-то мы довольно долго ходили по лесу, ничего не находя, но как только Ира с Вовой отправились домой, мы наткнулись на чудесное грибное местечко: я присел на корточки, чтобы сорвать подосиновик, и обомлел: вверх по лесному склону, куда только хватало глаз, и вправо, и влево — повсюду росли крупные, высокие грибы с красно-коричневыми шляпками; никогда ни до того, ни после я не находил такого грибного богатства …
Звенигородский период, самый спокойный и гармоничный в нашей семейной жизни, когда ребята уже настолько подросли, что могли участвовать в наших походах и играх, и еще не настолько выросли, чтобы их самостоятельные интересы противостояли нашим, был связан с увлечением крокетом, в который мы играли ежедневно, если только позволяла погода, крокет был подарен Саше, но больше и лучше всех играл в него маленький Вова, который в первый год еще с трудом справлялся с огромным по его росту молотком и, однако, безошибочно направлял шар в ворота или в нужное место поля. Сперва мы играли в крокет во дворе, потом стали брать крокет даже в лес и играли почти в любом месте, не обращая внимания на колеи от телег, корни деревьев и другие неровности почвы. Мы так пристрастились к этой игре, что возили ее с собой даже в Крым и играли там с Шурой Никеровым, Лорой и Сашиными друзьями на склонах Карадага…
В 1961 г. мы приехали в Звенигород последний раз и поселились не у прежних своих хозяев, а в другом и довольно неуютном месте, где по ночам нас донимали клопы, а днем — плохая погода, так что мы твердо решили больше не проводить лето в Подмосковье, а ездить на юг, и на следующий год мы снова поехали в Коктебель, который когда-то вызвал у меня такое неудовольствие, а теперь стал почти родным.
Теперь мы поселились не на пыльном шоссе, как в первый раз, а в самом конце улицы Айвазовского, над морем, на самом краю обрыва, так что с террасы открывался огромный обзор на море в сторону многоликого Хамелеона, а для купанья достаточно было спуститься с крутого холма. Хозяйка наша, которую мы звали просто Аня, в этот первый год, когда мы жили у нее, взялась за умеренную плату кормить нас завтраками и обедами, что было гораздо приятнее отвратительной «нарпитовской» еды в казенных столовых, с их грязью, вонью, несъедобными жилами, костями и хрящами, выдаваемыми за «мясо», прогорклым маслом, с утомительными очередями… Но власти не могли долго и безучастно наблюдать подобное торжество «частного сектора» над социалистическим началом: они согласны были терпеть еще какой-то срок сдачу кроватей, клетушек и комнат отдыхающим, но посрамления социалистической торговли они терпеть не могли, это им показалось двойным ущербом — экономическим и моральным, и на следующий год жительницам Коктебеля было категорически запрещено кормить своих жильцов, а кроме того и самих жительниц послали на своеобразную барщину — заставили работать в многочисленных казенных палатках, столовых, чайных и других заведениях «народного питания» («нарпита»). Слово «барщина» я употребляю, мне кажется, строго терминологично, хотя и не было никакого «барина» как отдельного лица, в пользу которого должны были работать коктебельские бабы, как когда-то работали прабабки этих самых баб на какого-нибудь графа Шереметева или Воронцова, поскольку существо-то дела было то же самое: был подневольный труд — «внеэкономическое принуждение», как выражаются марксисты, характерный для «феодального способа производства», очень непроизводительный непродуктивный по сравнению со свободным трудом «капиталистического способа производства»; только для прошедшего времени мы это называем «феодализмом», а для настоящего времени — «социализмом», в прошлом «хозяевами» были отдельные лица, в настоящем — «хозяином» является многочисленный правящий и правительственный бюрократический класс, претендующий на то, чтобы олицетворять собою все «общество»; что же касается реального общества, т. е. многочисленных отдыхающих Коктебеля и других курортных местечек, то им от этих феодально-социалистических нововведений стало значительно хуже, так как качество их меню испортилось, добавилось обязательное стояние в очередях. К тому же принудительная работа коктебельских баб, как и всякая принудительная работа, была очень низкого качества по характеру обслуживания и сопровождалась самым разнузданным воровством.
Кроме нас у Ани проживало еще несколько постояльцев в их числе — брат и сестра, дети саратовского профессора химии Сергея Абрамовича Гликмана, Тима и Люда. Тима был сверстником Саши, а Люда года на два постарше. Они жили одни и вскоре стали нашими неразлучными спутниками во всех наших играх и прогулках. Когда по примеру прошлых лет мы отправились в Ялту, Тима и Люда поехали с нами. И это случайное знакомство, несмотря на расстояние, отделяющее Саратов от Москвы, сохранилось на протяжений всех последующих лет, как будто должны были чьей-то волею пересечься наши жизненные пути на улице Айвазовского в Коктебеле, чтобы мы уже никогда больше не теряли друг друга из виду, — воистину друзья даются нам на небесах![7]
Таким же «небесным вмешательством», или даром была и другая дружба, возникшая тоже внезапно и бурно, сохранившаяся тоже надолго, — наша дружба с Исааком Осиповичем Ревзиным и Олей.
Исаака Осиповича мы с Ирой знали давно; он был сотрудником сектора структурной лингвистики Ириного Института и нам постоянно приходилось встречаться с ним, особенно — с того времени как я сам увлекся структурализмом; знакомство это, однако, ни к чему не обязывало, т. е. не приводило и не привело бы ни к какой близости в течение еще многих лет, если бы опять-таки не случайное стечение ряда обстоятельств: летом 1963 г. Исаак Осипович в какой-то диалектологической экспедиции познакомился с Олей Карпинской, тогда учившейся в аспирантуре МГУ, они поженились; у них не было квартиры, и они временно поселились в какой-то пустой квартире в Черемушках неподалеку от нас; однажды Исааку Осиповичу зачем-то понадобился Гегель и он зашел за ним к нам по дороге из Института. Он пробыл у нас не более получаса, и в эти полчаса возникла наша дружба «с первого взгляда», как, по свидетельству поэтов, возникает с первого взгляда любовь. Мне было жаль, что он так быстро ушел, но бывший тут Кузьма заметил, что он еще придет, и не раз, потому что ему здесь хорошо. И действительно, Исаак Осипович в ближайшие дни пришел снова и пришел с Олей, выглядевшей тогда маленькой, пугливой девочкой, черноволосой и черноглазой, казалось, непрерывно удивлявшейся и восторгавшейся тому необычайному для нее новому миру, который открывался ей в нашем круге — бывших лагерников и филологов, политических экстремистов, доморощенных философов, «учителей жизни», вроде Кузьмы, Жени Федорова, Володи Муравьева, проводивших время в постоянных выпивках, спорах, разговорах о литературе, чтении стихов…
Отношения близкие, доверчивые, непринужденные сложились сразу, не проходило почти дня, чтобы Оля и Исаак Осипович не заходили к нам, и каждая встреча давала новую радость, как будто та светлая и нежная любовь их друг к другу, которая так внезапно открылась им в ту осень, в избытке переполнявшая их самих, выливалась и на нас на всех окружавших их благожелательно относившихся к ним людей, распространяла на нас свое тепло и свой свет, да так оно и было: бывает роковая, романтическая любовь, воспетая Мюссе и Лермонтовым, отъединяющая влюбленных ото всего мира и несущая страдания и горе, несчастия и гибель самим влюбленным:
Я не унижусь пред тобою!..
……………………
…и целый мир возненавидел,
Чтобы тебя любить сильней!
— и бывает другая любовь, пушкинская, когда «сердце бьется в упоенье» и для него раскрывается целый мир. Такая любовь и определила нашу быструю и прочную дружбу. Исаак Осипович любил Олю, и это было неписано у него на лице, выражалось в интонациях фраз, обращенных к Оле, — он, казалось, всегда спрашивал, хорошо ли ей, спокойно ли, удобно ли, интересно, не причинил ли он ей нечаянно какую-то неловкость или неприятность, — словом, он был неотделим от Оли, стремился чувствовать и чувствовал малейшие движения ее души, стремился быть с нею одним, единым существом, и это всем нам давало большую радость. А Оля, казалось, абсолютно доверяла ему и как бы впервые открывала мир больших, взрослых людей, казавшихся ей не совсем понятными, но необыкновенно интересными и умными, помню, как-то в Петербурге — после пестрого дня, приятного вечера за вином, картами и разговором, неудачно разбитой последней бутылки вина — она просидела со мной на кухне целую ночь, слушая мой не очень связный, перескакивающий с предмета на предмет разговор, и по тому, как внимательно она смотрела мне в глаза, как отвечала движением лица, глазами на мои слова, я понял, с каким доверчивым вниманием эта молодая женщина относится к моей не стоящей того болтовне…
Помню и другое — момент шока, когда через несколько дней после первой встречи Оля узнала, что я состою в партии, — это прошло через несколько минут, но эти несколько минут были для Оли, может быть, целым курсом марксистской политграмоты и социалистической морали, на моем примере она вдруг постигла транстрагизм и фальшь нашего положения, а для меня эти несколько минут были единственным случаем, когда неадекватность моего положения в глазах другого человека показалась мне непереносимее моего собственного сознания моей неадекватности.
Мы пили водку и вино, играли в подкидного дурака и в крокет, ездили в Зюзино, Узкое и на Пахру, говорили о литературе и структурализме, и все время мечтали о поездке в Петербург, без чего казалась неполной наша близость и взаимопонимание, так как праздничная атмосфера этого города мне казалась вернейшим средством, раскрывающим людей навстречу друг другу. В конце апреля (1964 г., ред.) Ревзины предприняли чудесную поездку в Петербург. Нас поехало семеро: Саша Михайлов и Гуля, приятели Оли по аспирантуре, Олина сестра (Ира), я с Вовой и Ревзины. Все мы еще не очень давно и не очень хорошо знали друг друга, но всем было хорошо и просто, так хорошо, что я впервые переехал от Тамары куда-то на новую окраину города, в чужую, незнакомую мне квартиру (Олиной сестры), чтобы находиться вместе со всеми. Мы ездили в Царское и Павловск, где были еще прозрачны леса, так как даже почки не начинали лопаться, а парковые статуи были закрыты грубыми дощатыми ящиками, принятыми Олей за симметрично расставленные уборные; бродили по дворцам, в такое время года еще пустынным, так что мы могли спокойно и внимательно рассмотреть то, что обычно в толпе, под напором наступающих на пятки очередных экскурсантов вообще не удается посмотреть, — картины Павловского дворца, вазы фарфора с прожилками и каплями золота, брошенного в расплавленную массу при изготовлении вазы, печальные урны из-под пепла, предназначенные быть предметами скорби и ставшие предметами украшения изящной гостиной, окрашенной в нежный фисташковый цвет, во вкусе меланхолической элегии конца позапрошлого века, когда разыгрывался первый акт того спектакля, участниками, актерами и жертвами второго акта которого являемся мы сами.
Мы были в Эрмитаже и в Русском музее, бродили по набережным каналов и Невы, лазили по крыше Исаакиевского собора и, разумеется, смотрели много раз на Фальконетов монумент. Но главным в этой поездке был все-таки не осмотр достопримечательностей, не искусство и не история, а то, что мы от Души веселились, валяли дурака, играли в дурака, и другие, еще более дурацкие игры, взахлеб рассказывали друг другу анекдоты, происшествия, интересные случаи из своей жизни. Исаак Осипович изобрел особый метод игры в подкидного дурака, пользуясь которым он и Оля проиграли мне и Вове подряд 25 партий, что привело Олю в отчаяние и заставило усомниться, может, впервые в жизни в его умственных способностях; Саша Михайлов буквально на пороге дома разбил бутылку вина, за которой мы с ним ездили на другой конец города, что вызвало аналогичное суждение о его умственных способностях с моей стороны — подобные шутки, безобидные колкости, забавные ситуации составляли фон и основу нашей поездки, ее подтекстом была все та же светлая любовь, во всех рождавшая «добрые чувства» любви и доверия к жизни и к людям; это было неожиданное лирическое интермеццо, за которое я навсегда признателен Оле и Исааку Осиповичу.
Я прежде других должен был вернуться в Москву, так как пришло мне время выходить на новую работу, куда меня устроил Женя Федоров. Как раз в день моего отъезда в Петербург пожаловал тогдашний алжирский диктатор Бен Белла, вскоре свергнутый и посаженный под арест своим первым замом полковником Бумедьеном (просто удивительна строгая симметрия схемы и способа замещения власти и судеб лидеров и их первых заместителей во всех тоталитарных государствах нашего времени!), из-за которого мы с Вовкой едва не опоздали на поезд: мы рассчитывали на трамвай, а движение перекрыли по случаю приезда «высокого гостя», — это проделывается у нас в подобных ситуациях постоянно — и никого (ни советских обывателей, ни самих «гостей») не смущает и не удивляет, что жизнь огромного города ломается по такому в сущности пустяковому поводу, что сотни тысяч людей из-за этого «высокого гостя» опаздывают на работу, на деловые и неделовые свидания и встречи, в театры и на концерты, на лекция и в магазины, а десятки тысяч других людей срываются с работы и направляются полицией изображать «радость» и «радушные приветствия» по поводу этого «высокого гостя» у каких-то столбов и фонарей вдоль трассы, но которой следует полицейский картеж с этим «гостем», пронумерованных специально для этой театральной «встречи». Узнав, что трамваи отменены, я с чемоданом и Вовкой побежал от Бассейной к Николаевскому вокзалу и вскочил в вагон как раз в тот момент, когда поезд тронулся.
Из-за того, что я перешел на другую работу, у меня в том году не было отпуска (да мы и не могли никуда выехать из Москвы, так как Саша кончил школу и должен был сдавать экзамены в Университет), но зато в конце лета я поехал в Эстонию для участия в работе первой летней школы по вторичным моделирующим системам, что было несравненно интереснее и лучше всякого отпуска, любой поездки в Крым или в Подмосковье.
Формально я получил приглашение участвовать в этой школе от ее оргкомитета, но реально меня пригласил и уговорил ехать туда Исаак Осипович, и я поехал все с тем же докладом о размерах предложений, не имея решительно никакого понятия о «вторичных моделирующих системах» (открывавший нашу школу Владимир Андреевич Успенский, когда-то тоже посещавший Иру Муравьеву, объяснил это понятие при помощи рисунка, изображавшего мелом на доске семь пьяных рожиц: если этот рисунок рассмотреть как эмблему того, чем мы собираемся заниматься — «семиотикут», — то это будет явление вторичной знаковой системы).
Занятия наши были очень интересны и, по-моему, продуктивны, для меня во всяком случае это было приобщение к новой научной методология и к новым сторонам научной я духовной жизни, вопросы этнографии, религии, индологии впервые открывались мне на уровне современных представлений, а не карманного словаря богословия Гольбаха или, в лучшем случае, мифологической или культурно-исторической школы. И все-таки еще большее значение — и, по-моему, не только для меня, но и для всех участников школы, даже шире — для всей новой, антисоветской я бы сказал, мыслящей части нашего общества — имела эта школа нравственное, нравственно-освобождающее.
Нас было немногим более тридцати человек, «школа» отнюдь не была никаким «камуфляжем» — мы действительно занимались семиотикой, а не политикой, не «контрреволюцией», не «диверсией», не «шпионажем», но мы говорили и вели себя так, как если бы советской власти вообще не было на свете.
Я ехал в Эстонию с особым чувством: ровно двадцать лет назад я впервые пересек нашу старую государственную границу как раз в Эстонии, открывая для себя Западный мир, мир моего отца, мир моих напряженных мечтаний, с детства представлявшийся чем-то вроде потерянного рая, обетованной земли, в которую я должен рано или поздно возвратиться. Этот мир не обманул меня тогда, а скорее превзошел все мои ожидания, но тогда, в 1944 г., я открывал этот мечтательный мир больше со стороны внешней — я видел необычные ландшафты, уютные хутора, ухоженные поля, красивые, чистенькие городки, но внутренняя жизнь этой страны, ее народа была мне, во-первых, недоступна, во-вторых, она ломалась и уничтожалась именно потому, что армия моей страны (и я в ее составе) вторглась в этот уютный мир для того, чтобы перекроить, изуродовать этот мир. Теперь я оказался здесь с людьми, близкими мне по духу, мыслям и чувствам пережив некое духовное обновление, возрождение, освобождающее если не от политического, то от нравственного гнета и морока, сковывавшего меня и моих современников и соплеменников двадцать лет назад, и не было, пожалуй, места более подходящего, с моей точки зрения, для наших вольнодумных занятий, чем порабощенная, но духовно не сломленная Эстония.
Я с Ревзиными и другими «славянами» приехал в Тарту ранним утром, нас встретили чрезвычайно предупредительные «хозяева», Юрий Михайлович Лотман и его молодые помощники, видимо, студенты старших курсов, Игорь Аполлоньевич [Чернов], Лена Душкина[8] и другие. Они подхватили наши чемоданы и нас самих, усадили в автобус и повезли куда-то за город. Утро было прекрасно и так же, как двадцать лет назад, прекрасна и сказочна была окружающая нас природа, холмистые поля, пересеченные темными лесами, небольшие озера и чисто умытые городки — Эльва, где к нам подсели Успенские, Отепя…
Автобус остановился на асфальтовой площадке перед невысокими строениями современного западного стиля — мы приехали к месту назначения, где должны были происходить наши занятия, в летний студенческий лагерь Кяэрику, выстроенный, как говорили, для показухи к приезду финского президента Кекконена. Здания, около которых остановился автобус (в них помещались огромная кухня, столовая, аудитория и центральное общежитие), стояли на холме, внизу было небольшое озеро, с трех сторон окаймленное лесом, на озере — вышка для прыжков и другие спортивные сооружения, финская баня и бараки поплоше, тоже служившие общежитием; кругом были темные леса, куда влево в вправо убегала дорога, по которой мы приехали, местами виднелись обомшелые валуны, напоминавшие иллюстрации к сказкам Афанасьева.
В последующие дни мы много гуляли по этой дороге я по окрестным лесам — все имело девственный вид, несмотря на близость нашего лагеря, в котором в иные времена проживало, вероятно, много молодежи, звери были непуганые, леса незахламленные — сказывалась иная, нерусская, немосковская культура поведения: в лесах ни рваной газетной бумаги, ни консервных банок, ни бутылок; через дорогу временами перебегают выводки поросят с кабанихой, а однажды мы с Владимиром Николаевичем видели, как бежала в гору вдоль дороги красно-рыжая лиса, и долго провожали мы ее глазами, пока она не скрылась за поворотом. Грибы росли в таком изобилии, особенно маслята и подосиновики, что даже обидна была, легкость их собирания: как-то, уже в другой приезд, в 1966 г. мы пошли прогуляться в перерыв между занятиями (Юрий Михайлович больших перерывов не любил, и занятия утренние, дневные и вечерние оставляли у нас не очень много досуга), и на склоне холма, поднимающегося за нашей кухней и столовой, я увидал между редкими соснами такое великое множество маслят, что не в силах был удержаться и стал их собирать, хотя собирать их было не во что и времени не было тоже; моих спутников тоже охватил азарт: Дима Сегал снял рубашку и предложил ее в качестве тары, и рубашка, превращенная в мешок, наполнилась за несколько минут. Перед ужином все уселись в столовой за чистку грибов, я надел халат повара и белый колпак, стал у огромной кухонной плиты и нажарил грибов на всю нашу огромную кампанию, истратив неимоверное количество маргарина, масла и сметаны, истребив, вероятно, дневной запас лука, отпускавшийся для всего лагеря. Попадались и белые грибы, несусветно большие, высотой в 6–7 вершков, со шляпками размером с голову ребенка, совершенно цельные и крепкие; а однажды (правда, в другом месте) я нашел в высохшем, мертвом лесу под слоем моха буквально сплошной желтый пласт лисичек, которыми можно было наполнять несколько ведер…
Но эти сказочно-чудесные места как будто были покинуты людьми, людей не было нигде вокруг лагеря в радиусе двух-трех километров. Как-то вечером я бродил по окрестностям и набрел на покинутый хутор, На холме, под купами мощных, высоких деревьев стояли жилой дом, скотный двор, амбары, рига, сеновал, цвела черемуха (это был, кажется, Третий приезд в Кяэрику в 1968 г.), но не было ни души, не было многочисленных коров и свиней, которых я видел на каждом хуторе в 1944 г., когда советская власть только врывалась в Эстонию, не осталось даже собак — все вымерло, как в заколдованном злой волшебницей замке, — людей прогнали с их земли, которую они и их предки обрабатывали с любовью и тщанием на протяжении веков, их загнали в колхоз или — хуже — выслали в Сибирь, отправили на каторгу, если они не проявили должного энтузиазма по поводу перехода к голодной и подневольной колхозной жизни, в лучшем случае — люди сами ушли в город, как бежала в город русская деревня. Кто знает? — Все названные мною варианты здесь возможны. Только на хуторе не осталось ни души, и прочные, добротно слаженные строения были темны и молчаливы, поля не возделаны, трава не смята Я наломал букет черемухи и пошел назад, мимо небольшого темного озера, в котором уже не отражалось ни света угасшей вечерней заря, ни огней покинутого хутора…
Обычно мы гуляли вдоль дороги, по которой мы приехали из Тарту, в сторону Отепя; там по правой стороне в лесу было красивое озеро Пюхе-ярве (Святое озеро), по берегам которого позже, уже в 1970 г., когда опомнившееся и наглеющее начальство перестало нас пускать в безнадзорное Кяэрику и держало нашу школу под своим наблюдением в Тарту, мы с Ксеней под досадным осенним дождем собирали роскошные подосиновики. Отепя — маленький городок, куда меньше какого-нибудь нашего большого села или «поселка городского типа», вроде Фрянова или Фрязина, только во Фрянове все грязно, безобразно и уродливо, изрыто канавами, которые «забыли» засыпать с прошлого или позапрошлого года, когда прокладывали не то какие-то трубы, не то какой-то кабель; захламлено мусором, который выбрасывают все жители куда ни попадя и никогда никто не убирает и не сжигает; почти нет зелени и цветов, если не считать крапивы, случайно уцелевшие деревья теряются среди серых досок, и красно-зеленой жести заборов, крыш, столбов, помоек; с уныло-заброшенных церквей сорваны (или торчат погнутые) кресты, недоразобраны купола, отбита лепнина, замазаны иконы, на разбитых папертях пробивается чертополох; жалкие, подслеповатые домишки разбросаны без смысла и плана на несуразно большом пространстве, а между ними еще несуразнее торчат современные пяти-, десяти- и даже шестнадцатиэтажные дома, висят на выцветшем кумаче стандартные лозунги, в которых партия провозглашает здравицу в честь великого народа, а народ провозглашает здравицу в честь великой партии. А в Отепя — все сжато и собрано на небольшом, цветущем клочке земли, утопленном в зелени вековых деревьев, не мешавших людям ни строить город, ни жить в нем, все чисто и прибрано, будто к светлому воскресенью в квартире встарину или к приезду Ричарда Никсона на улицах Москвы вдоль трассы его кортежа…
Нам нравилось в Отепя, а может быть, дело в магазинах, где мы возобновляли запасы сигарет, покупали вино и конфеты, в ресторане на краю города, как раз со стороны Кяэрику, где мы сиживали иногда не столько для утоления голода, сколько для отдыха, чтобы с удобством посидеть и поболтать за вкусным бесцветным эстонским лимонадом, какой советская власть еще не отучила эстонцев, приготовлять за двадцать лет своего владычества. Вообще в Эстонии даже в казенных магазинах и обжорках оставалось что-то от уютного, сытого и сытного, человечного старого мира: продавцы не кричали на покупателей, а покупатели не заискивали перед продавцами; очередей не было и небольшие забегаловки («кохвики») попадались на каждом шагу и в них еще можно было вкусно и недорого поесть — заказать копченого угря (который к началу 70-ых годов исчез даже из самых фешенебельных таллиннских ресторанов, кроме тех, куда не пускают простых советских людей), получить сметану, в стакане которой чайная ложка торчит стоймя, как бумажная роза в пасхальном куличе, 30%-ные сливки, яичницу с куском румяной ветчины (а не сала!), какао или кофе со сливками — и все это быстро и легко, без русского хамства и бессовестного обсчитывания. Так что сама эта милая и уютная обстановка привлекала нас своей необычностью, давала радостный отдых от «московского злого житья».
Когда зимой Исаак Осипович уговаривал меня принять участие в этой школе, он говорил мне о вольномыслии тартуских ученых и даже об оппозиционности самого высокого эстонского начальства московским властям (в Эстонии и теперь на каждом шагу то и дело сталкиваешься с неприязненным отношением, если не сказать — с ненавистью, эстонского населения к русским оккупантам, и это понятно, поскольку русские не только лишили этот народ национальной независимости, обрекли его на нищее существование, но и обрекли его на национальное вырождение, подвергая непрерывно в течение всей почти полувековой оккупация репрессиям и русификации; так мудрено ли, что даже советские сатрапы и чиновники из эстонцев несут хотя бы часть этого заряда национальной ненависти, как обнаруживается сейчас подобное единство в ненависти к русским у польского коммунистического правительства и готового восстать против этого правительства польского народа; только лица, прячущиеся в обозе вторгающейся советской оккупационной армии, вроде Бабрака Кармаля, могут хотя бы частично не разделять этой всеобщей ненависти захваченных нами народов к имперскому правительству, к господствующей имперской нации). Но то, что мы нашли в Кяэрику, превзошло все ожидания не только такого скептика, каким был я, но и такого оптимиста, каким всегда был Исаак Осипович. — Впервые в жизни я участвовал в таком государственного масштаба научном мероприятии, в котором, в сущности-то вообще отсутствовали официальные лица, а все начальство — и партия и правительстве — было представлено одним единственным профессором Тартуского университета Юрием Михайловичем Лотманом, встречавшим нас в Тарту утром на перроне.
Это был пожилой[9] и с уже тогда начинавшими седеть длинными a la Антон Рубинштейн волосами человек невысокого роста, с добродушными усами, не торчащими, но слегка свисающими, покороче тех, которые составляют национальный колорит хохлов, подлиннее тех, которые украшают красавцев-мужчин. Знакомство мое с ним началось с конфуза: я объявил ему, что читал его статьи (сейчас уже не помню, о каких именно писателях русского XVIII-го века), а он объяснил мне, что автор этих статей — не он, а его сестра, живущая в Петербурге. На первых порах я оставался нейтральным и даже настороженно нейтральным к этому удивительно симпатичному и обаятельному человеку, остроумному и неумолкаемо-красноречивому, несмотря на свое довольно сильное заикание. Но долго нельзя было быть равнодушным к Юрию Михайловичу, тем более, что в смысле политическом он ни одного дня не внушал мне никаких опасений и сомнений, а его общительность и заботливость как «хозяина» всей этой великолепной и необыкновенной для Совдепии «школы» были выше всяких похвал. Простота отличала всех участников этого необычайного собрания, в занятиях которого не было и следа той марксистско-ленинской квазинауки, которой меня обучали когда-то в школе, в Институте и аспирантуре Давид Яковлевич, ифлийские и университетские профессора, которую я сам когда-то стремился и старался постичь наидобросовестнейшим образом: в полусотне, должно быть, докладов, прочитанных в тот первый и самый блистательный сезон, как и в сотнях докладов, сделанных в последующие годы на занятиях этой «школы», в сотнях отдельных выступлений, вопросов и реплик с мест, в прениях и кулуарных спорах я могу точно сказать, что не было приведено ни одной цитаты из коммунистических апостолов, не было ни одной апелляции к их священному авторитету. И проще всех, без тени академизма и тем более — начальственности держался сам руководитель всей нашей школы — Юрий Михайлович. Пожалуй, только одна «академическая» черточка обнаруживалась в его поведении — он никогда не употреблял, как и я, слова «товарищи»/«товарищ» в обращении, но заменял его не моим сознательно-вызывающим словом «господа», а необычным для советского уха словом «коллеги». Юрий Михайлович бродил с нами по дороге в Отепя, сидел за лимонадом и пил водку, участвовал в хоровом пении, и вместе с тем — он был «хозяином», направлявшим тактично и не обременительно ход занятий и жизни всей «школы». Этого почти нельзя было заметить, этого почти не ощущалось в нормальном ходе дел и событий, но когда в день похорон Исаака Осиповича я увидел Юрия Михайловича, входящего в траурный зал института Славяноведения, я испытал то чувство облегчения и успокоения, какое возникает, должно быть, в такие горестные часы, у лиц младшего состава или учеников, когда появляется старший офицер или учитель, наставник и руководитель, возглавляющий доверенных и доверившихся ему людей в беде, как и на парадах.
Мне не очень нравились первые доклады Юрия Михайловича, как и некоторые его напечатанные работы; быть может, он почувствовал это, хотя и проинтерпретировал неправильно, и однажды, уже в четвертый сезон наших занятий, в 1970 г., когда мы отмечали их окончание, Юрий Михайлович, сильно под шафе, шутливо вызывал меня на дуэль, утверждая, будто я невысокого мнения об уровне его познаний в русской литературе. На самом деле, если нужно оценивать Юрия Михайловича как ученого-филолога (а он едва ли нуждается в моей оценке), то я-то больше всего ценю в нем именно его глубокие и разносторонние знания в области фактов, и как раз — особенно знания, если так можно выразиться, фактографии предпушкинской и пушкинской эпохи, в чем Юрий Михайлович неосновательно считал меня своим соперником; его последняя работа в этой области — комментарий к «Онегину» — доставила мне самое большое удовлетворение и радость; если я в чем и сомневался, то только в строгости и убедительности методологических концепций его первых докладов и работ на общие семиотические темы: в ту пору я искал новой научной методологии, по возможности не менее строгой; чем основания математики, и потому именно доклады по общим вопросам меня устраивали менее, чем доклады на конкретные искусствоведческие, литературоведческие, фольклорные, этнографические, и другие темы.
Юрий Михайлович был буквально первым новым лицом, с которым я познакомился в Кяэрику, вторым, хотя, может быть, уже и не буквально, так как в первый день приезда я, по крайней мере формально, был представлен большинству участников «школы», был необыкновенно интересный и своеобразный человек — Александр Моисеевич Пятигорский. И познакомился я с этим своеобразным человеком не совсем обычным способом. Мне отвели для обитания помещение на берегу озера, во втором этаже деревянного барака, в нижнем этаже которого были разные хозяйственные и служебные помещения, по второму же этажу шла открытая галерея по периметру всего здания, на которую выходили двери отдельных комнат, рассчитанных на нескольких человек каждая. Одну из таких комнат я и облюбовал для своего ночлега, причем других постояльцев в этой комнате не оказалось, и хотя я не люблю спать один да еще в незнакомом помещении, но мне показалось неудобным напрашиваться к кому-нибудь в компаньоны, и я, выбрав самую дальнюю от двери койку в углу у окна, стащил на нее два три матраца со свободных кроватей, набрал пять или шесть одеял и возлег на этот одр, уже не боясь ночного холода.
Я засыпал, когда кто-то вошел в комнату, и это разбудило меня. Вошедший назвался опоздавшим участником нашей школы. — Это и был Александр Моисеевич. Я уступил ему часть своих одеял, и мы разговорились, уже потушив свет и поблескивая в темноте угольками сигарет. Не помню, с чего мы начали и как подошли к Вольтеру и Петру (видимо, подвел к этому разговор все-таки я, так как вопрос этот для того времени был вовсе не так уж актуален, но помню хорошо, что самое мягкое и печатное из того, что высказал тогда мне Александр Моисеевич о моих любимых исторических деятелях было «пьяный сифилитик» и «дегенерат», причем дистрибуция этих определений была для Пятигорского безразлична, ему казалось, что и Вольтер и Петр — оба — равно подходят под оба эти определения.
Человек большого сердца и широких взглядов, Александр Моисеевич любил порой выражаться как извозчик, причем не только по адресу каких-нибудь неприятных ему деятелей далекого прошлого, как было в данном случае, но и по адресу некоторых очень близких ему людей, например, по адресу своего сердечного друга Линнарта Эдуардовича Мяля, которого он при мне и не называл иначе, как площадными словами, и при этом Александр Моисеевич постоянно обращался ко всем, в том числе и к поносимому им Мялю, не иначе, как «Mon Cher», заменявшее в его речи лотмановское обращение «коллега!», а в патетических местах (впрочем-то — иронических) он любил восклицать: «Oh, mon bon Dieux!». Любил он морочить голову знакомым и незнакомым людям, мистифицировать людей, но всегда беззлобно и мило …
Так началось наше знакомство, продолжавшееся с неизменным благожелательным взаимным отношением и неизменным несогласием в оценках большинства предметов и явлений в течения ровно десяти лет, когда в конце лета 1974 г. я проводил незабвенного Александра Моисеевича в добровольное вечное изгнание. Проводы были нешумными и непьяными, хотя обычно Александр Моисеевич был и шумен и хмелен. Напротив открытого окна его квартиры (находившейся на первом этаже) стояла полицейская машина и нагло-откровенно снимала на кинопленку все, что происходило в комнате. А в комнате на кровати у окна два сына Александра Моисеевича мальчики-погодки играли в «индейцев»: они поочередно связывали друг друга по рукам и по ногам, и «пленный» должен был развязаться, чтобы бежать из «плена». Назавтра этим мальчикам предстояло расстаться тоже навсегда: один уезжал с отцом в Англию, другой оставался с матерью в Москве (через какой-то срок второй сын тоже уехал за границу с родителями Пятигорского, но тогда, в 1974 г., этого никто не предполагал, и было грустно смотреть на этих ребят, игравших вместе, как все думали, в последний раз).
Мое настоящее прощанье с Александром Моисеевичем произошло, впрочем, задолго до его отъезда, когда он еще страдал не оттого, что расстается с близкими и родными людьми, а от неопределенности положения, в которой любят наши власти поддерживать отъезжающих, чтобы создавать и поддерживать общую неопределенность всего нашего социалистического существования и поизмываться напоследок над вырывающимися из социалистического рая либералистами, — он уже давно подал документы на выезд, давно сидел без работы, а никакого ответа от полиции (ибо на деле так наз. ОВИР — одно из отделений все той же вездесущей тайной полиции и ничего больше) не получал. Это было в конце марта, 1974 г. в день смерти Исаака Иосифовича, когда я с Сашей и Ирой приехал к Оле, жившей тогда в одном доме с Пятигорским. Смерть Исаака Осиповича была несчастьем всего нашего круга и несчастьем неожиданным (я, кажется, узнал, что он заболел и лег в больницу только в день его смерти); еще в начале февраля состоялись последние и сильно урезанные занятия нашей «летней школы по вторичным моделирующим системам» (как для каламбура, два последних раза она происходила зимой и не в Кяэрику, а в Тарту); когда мы с Исааком Осиповичем ехали в Тарту впервые без Оли, которая почему-то поехать не могла, я повторил ему несколько раз, что у меня ощущение, будто мы едем на собственные похороны, — это не было, однако, предчувствием несчастья, которое должно произойти с нами лично: это было ощущение того, что наступает конец «эпохи Кяэрику», и даже не только потому, что мы знали о подозрительном отношения начальства (теперь уже не только московского, но даже и эстонского) к нашим занятиям, но и потому, что умер или умирал «дух Кяэрику», кончилась наша почти ребяческая вера во всемогущество новой науки, начались «будни» этой науки, получившей и официальное признание и широкое распространение, она представлена была теперь множеством разнообразных и пестрых не только по тематике, но, пожалуй, и по методологии частных исследований, тогда как фундаментальных общих трудов по основам методологии ее «Пролегоменов», так и не было создано; за десять лет мы привыкли друг к другу, но не стали единым творческим коллективом на манер, скажем, Бурбаков, и проявляться стали тенденции не столько объединительные, сколько сепаратистские. Научные «браки» тоже заключаются «на небесах», как для брака, образующего семью, недостаточно словесного соглашения о браке, а нужна еще и небесная благодать, так научное сотрудничество возникает не в силу произнесенных слов, взаимного словесного договора, а в силу творческой гармонии, которая в нашем содружестве к этому времени уже, видимо, исчерпывалась, препятствия же, чинимые начальством, лишь определили сроки этого распада. (Несколько раз позднее мы, полагая, что дело в начальственных препонах, пытались собираться в других местах, под другими наименованиями, то в суженном, то в расширенном составе — на семинарах в ВИНИТИ у Ю.А. Шрейдера, в лаборатории при МГУ у Н.И. Толстого, в домашней обстановке у Алика Жолковского и Зори Мелетинского — и все эти попытки не дали ничего похожего на ту творческую вспышку, какой была наша славная «летняя школа»). Так что «пророчества» не было, но было минорное настроение, усиленное отсутствием многих первых участников Кяэрику — уже уехавшего в Израиль Димы Сегала, ожидающих отъезда и не приехавших потому в Тарту Александра Моисеевича, и Бориса Леонидовича Огибенина, отсутствующих просто неизвестно почему (может, потому именно, что мы себя уже исчерпали) Владимира Николаевича, Татьяны Яковлевны, Юрия Иосифовича Левина. После возвращения из Тарту я еще традиционно собрал у себя москвичей-участников «школы» (и опять не было заболевшей Оли, с которой мы деятельно обсуждали состав и дату этого застолья) — и вдруг смерть Исаака Осиповича!
Должно быть, время шло к полуночи, когда мы с Александром Моисеевичем вышли от Оли и он предложил мне зайти к нему выпить водки. « — Водка хорошая. Настоящая пшеничная, из Березки», — сообщил он мне, хотя ясно было, что в ту ночь нам подошла бы любая водка, и та, которою опаивают простых советских смертных…
Мы пили с ним вдвоем крепкую (50-градусную) водку, купленную на презренную буржуазную валюту, подверженную инфляции, и говорили об Исааке Осиповиче, о жизни и смерти, о близкой разлуке и Марселе Прусте, о дхарме и Будде. Что именно мы с ним говорили — не так уж важно, мы не придумали в ту ночь, как и в ночь нашей первой встречи, ничего нового и интересного, поучительного для других или хотя бы для себя — просто мы прощались друг с другом, зная или предчувствуя оба, что больше нам не говорить уже так сердечно и душевно, сожалея об этом и понимая, что все это — и смерть Исаака Осиповича, и конец Кяэрику, и наша предстоящая разлука — вещи неотвратимые, от нас не зависящие, хотя как будто нами самими на каждом шаге, в каждой, так сказать, микро-ситуации определяемые.
Я возвращаюсь к тому первому Кяэрику, которое все было для меня сплошным восторгом и праздником, исключая разве его собственно праздничный финал, когда меня, мертвецки пьяного, вынесли из зала ресторана Владимир Николаевич с Борисом Андреевичем Успенским и бережно положили на скамейку под деревьями неподалеку от входа в ресторан. У меня был особый дар напиваться именно на таких прощальных банкетах: в те годы я пил помногу и часто, но обычно головы не терял и даже удивлял многих, особенно Ревзиных, своей выносливостью, но прощальный банкет в Кяэрику был почему-то для меня особым жанром с обязательным финальным беспамятством. Когда Владимир Николаевич и Борис Андреевич ушли, я твердо сказал самому себе, что я совсем не пьян, что мне надо только подышать свежим воздухом и пройтись, а чтобы доказать самому себе свою «непьяность», я встал и стал, бродя по лесным дорожкам, читать «Онегина» (когда-то, когда впервые я еще в Ифли стал пить вино, я решил, что буду считать себя пьяным, когда забуду первую строфу этого романа: если принять этот странный критерий, то в состоянии пьяного человека мне никогда в жизни так и не довелось побывать). Где и как я закончил на этот раз чтение своего любимого произведения, я так и не зафиксировал: очнулся я от неприятного жужжания у себя над ухом и еще более неприятного запаха выхлопных газов жужжавшего мотора, — где я и что со мной, — я сообразил не сразу: мне долго объясняли, что банкет окончен, что мы — в моторной лодке плывем по Святому озеру и уже подплываем к Кяэрику. Выйдя на берег, я бодро запел: «Avanti, popolo!» к удивлению и даже восторгу остальных семиотиков, перед которыми я только что лежал трупом в лодке, я двинулся к своему бараку, поддерживаемый Александром Моисеевичем. подобное безобразие повторилось в 1968 г., когда на финальном банкете мы чествовали Романа Осиповича Якобсона и когда Оля и Исаак Осипович бережно вели меня под руки вниз с холма к озеру, чтобы уложить спать, — только на этот раз у меня достало благоразумия не прибегать к «онегинскому» критерию и не делать попыток вернуться на банкет.
Потом мне рассказали, что меня разыскал под каким-то кустом Гарик Суперфин, долго бродивший по лесу и взывавший: «Георгий Александрович! где Вы?»
Занятия начались сразу же, в день приезда, через час-полтора после того, как мы вышли из автобусов, едва только мы отнесли вещи в свои комнаты и позавтракали. Помещение, где мы занимались, не превышало размерами обычной классной комнаты, вместо парт стояли столы на двоих человек и стулья, впереди висела грифельная доска, слева — широкие окна, перед каждым местом лежали блокноты и карандаши. Я чувствовал себя очень неуверенно и все время держался Ревзиных, не смея рта раскрыть в таком ученом собрании, а потом мне говорили, что в те первые дни у меня был такой «серьезный и умный вид», что другие робкие люди не смели заговорить со мной и даже ко мне подойти, — повторялась ситуация первого дня в 19-ой школе, когда я боялся, что меня побьют, а другие ученики боялись меня тронуть, полагая, что я очень свиреп. Впрочем, как и когда-то в 19-ой школе, вскоре все неузнаваемо переменилось: все стали общительны, насмешливы и смешливы, я стал демонстрировать свою мастерскую игру в подкидного дурака и удивительную память на стихи, соревновался в ходьбе с Владимиром Николаевичем и Андреем Зализняком, нахально подпевал Елене Викторовне Падучевой, охотно исполнявшей песенки Высоцкого и Галича. — словом, стал, как и все, «своим» человеком, и недоступность с меня как рукой сняло. Но на занятиях я по-прежнему сидел всегда рядом с Олей, причем обнаружилась у меня такая странная особенность, какой прежде, пожалуй, я за собой не замечал, — я стал неодолимо засыпать или задремывать во время докладов — и не потому вовсе, что доклады меня не очень интересовали, а просто ритм говорения докладчика меня неумолимо гипнотизировал, погружал в какой-то полусон, так что я в большинстве случаев даже слышал и как будто понимал, о чем и что говорится, но глаза мои при этом смыкались, устанавливалось мерное поверхностное дыхание, голова опускалась, и я не могу исключить, что порой при этом не раздавалось и похрапывания; но удивительно то, что как только доклад кончался — прекращалось и мое приторможенное состояние, а часто я даже начинал задавать докладчику вопросы или делал полемические замечания. На одном из занятий Юрий Михайлович попросил меня исполнять обязанности председателя, и тогда моя сонливость грозила стать и общественным бедствием и всеобщим посмешищем, так как стоило мне присесть на стул, как появлялись все признаки, что председательствующий засыпает. Это был день, когда читались доклады по индологии, предмету, мне совершенно незнакомому и, как я тогда полагал, очень далекому от моего «европейского» образа мыслей и жизни, и мое поведение могло, таким образом, восприниматься как выражение моего недостаточного уважения к предмету сообщения. Это было, конечно, случайностью, но через два года я снова председательствовал на секции индологии, так было и в третий и в четвертый раз, когда милый Линнарт Эдуардович Мяль, заканчивая свой доклад, разбудил меня, обращаясь ко мне с благодарностью за то, что я на протяжении десяти лет всякий раз удачно и в высшей степени благожелательно к нему председательствовал на его сообщениях. — Такая благодарность, обращенная к спящему председателю, могла бы показаться насмешкой, если бы я не был уверен в самых лучших чувствах Линнарта Эдуардовича в отношении моей особы.
Вообще нравственный дух, первого Кяэрику составляли благожелательность, доверие и свобода, казалось, безграничные. Однако границы на самом-то деле были, и не такие уж они были просторные — коммунизм все-таки господствовал в стране, и не только в виде советской власти, но и в нас самих, воспитанных и развращенных этой советской властью, несмотря на наше отчаянное сопротивление. У Висконти в фильме «Рокко и его братья» есть такой эпизод: один из братьев насилует невесту своего брата на глазах у ее жениха, которого удерживают подручные того, кто насилует; самое страшное в этой сцене то, что женщина с какого-то момента сама тоже входит в ритм секса и вожделеет к насильнику, испытывает физиологическую радость оргазма, несмотря на нравственное отвращение к тому, что происходит. Наше положение в чем-то похоже на положение этой насилуемой женщины, только несколько хуже — на нас больше вины. Однажды как-то мы говорили с Владимиром Николаевичем о «шигалевском парадоксе», т. е. о том, как в силу каких-то обстоятельств или причин декларируемая в лозунгах свобода в процессе ее реализации трансформируется в деспотизм. Владимир Николаевич высказал обидную мысль, что и мы сами, участники «летней школы», поведем себя так же, как якобинцы во Франции, как большевики в Совдепии, если бы вышел подходящий случай: «Дайте нам власть, и через год последний участник нашей «школы» отправит на эшафот предпоследнего участника», — таков был смысл, хотя и не буквальные слова сказанного. Я вспомнил этот наш разговор через шесть лет на очередных занятиях нашей школы, когда я узнал, что один из участников первого Кяэрику публично, на общеинститутском собрании «осудил» других участников за то, что они выступили в защиту осужденных в каторжные работы Синявского и Даниеля. Это был Александр Яковлевич Сыркин, индолог, сотрудник института народов Азии и Африки, «осудил» он своих коллег и друзей А. М. Пятигорского, Т. Я. Елизаренкову, О. Ф. Волкову, Б. Л. Огибенина. И поступил он так потому, что ему начальством было обещана, защита диссертации, которую до того то же начальство не давало защищать, поскольку Сыркин и был еврей, и слыл либералистом. Я хорошо помнил этого человека по тем нескольким дням первого Кяэрику: мы как-то бродили с ним вдвоем, по холмам и долам, обмениваясь мыслями о нашей жизни, и нам открылось полное единство наших мыслей и взглядов по общественным вопросам; пожалуй, ни с кем из незнакомых мне до того участников Кяэрику, кроме Александра Моисеевича, я не говорил так откровенно, как с Сыркиным. После разоблачения «подписантов» Сыркин не участвовал в работе «школы», а я все недоумевал о причинах его отсутствия и бестактно (хотя эта бестактность и была невольной) расспрашивал Бориса Леонидовича Огибенина, одну из жертв сыркинского «гражданского подвига» почему в Тарту не приехал Александр Яковлевич (по этому-то поводу Исаак Осипович и рассказал мне в 1970 г. об этом событии пятилетней давности). Аналогия, конечно, неполная, так как у Висконти насилуемая женщина не может справиться со своей физиологией, тут же человек не смог устоять перед соблазном несколько улучшить свою карьеру:
Брось, мудрец, на гроб мой камень,
Если ты не человек![10]
— должно быть, этим руководствовались мои друзья по Кяэрику (в том числе и Владимир Николаевич) в 1974 г. на проводах Александра Моисеевича, когда все они, кроме Татьяны Яковлевны, пожали, в отличие от меня, протянутую им руку Сыркина. Двумя или тремя годами позже я увидал Александра Яковлевича за столом у Оли Ревзиной, где он оказался между мной я Татьяной Яковлевной, и Татьяна Яковлевна, женщина необыкновенная, дружески разговаривала с ним; оказалось, что Сыркин в ближайшие дни навсегда уезжал из нашего любезного отечества под видом возвращения на свою «историческую родину». — «Не судите, да не судимы будете!» И не сужу, и даже руку Сыркину пожал на прощанье, но писать — пишу о нем, хотя полагаю, что Владимир Николаевич посоветовал бы мне вычеркнуть из моей хроники этот эпизод, по крайней мере — снять собственные имена.
А через год после того, как я узнал о поступке Сыркина, в 1971 г., будучи в Киеве, от того же Исаака Осиповича я узнал об аналогичном, но еще более опасном для людей поступке другой участницы первого Кяэряку: покинутая своим любовником, та написала политический донос на своего бежавшего возлюбленного и нескольких других участников «летней школы» (дело было на конференции, нас пригласили в один дом, где должна была быть и эта дама, и Исаак Осипович сообщил мне об этом уже давнем доносе, боясь, как бы я не стал в ее присутствии чересчур откровенно высказывать свои мнения, поскольку для меня «марка» Кяэрику была своего рода свидетельством о причастии). И опять-таки мои верующие друзья (на этот раз не семиотики, а «губошлепы») не только не бросили камня, но сами руку протянули заблудшей душе: покинутую доносительницу привечала и утешала Таня Эрастова, осудившая меня за жестокость к людям…
И в третий раз, в 1974 году, узнал я об очередном предательстве: Боря Захарьин, который, правда, в первом Кяэрику не участвовал, а был только на втором, третьем и четвертом занятиях, и тоже произвел на меня самое хорошее впечатление, совершил по меньшей мере бестактный поступок в отношении близкого ему и в высшей степени благородного человека: охотно занял его служебное место, зная, что его предшественника отстранили по политическим соображениям…
Власти нам никто не дал и давать не собирался и не собирается, и слава богу: это нас уберегает от поступков более тяжких, на эшафот никто из нас никого не отправил (руки коротки!), но, видимо, Владимир Николаевич был прав. И все-таки я психологически далек от того состояния отъединенности, замкнутости и недоверия ко всем, в котором хотели бы чтобы я пребывал любимые мною, как уверяют меня на каждом шагу настенные надписи и транспаранты, партия и правительство, ибо только эта всеобщая разобщенность, взаимное недоверие и слежка обеспечивают партии и правительству устойчивость их положения, и только они — причина нашей слабости, бессилия, беспомощности. В конце концов даже критерий «выгоды» разумного человека должен сейчас побуждать не к сотрудничеству с властями, а к конфронтации. Тот же А. Я. Сыркин счел за благо не заискивать перед начальством, а эмигрировать. Мы живем в полосе всеобщего бегства — бегут математики и музыканты, шахматисты и режиссеры, артисты балета и писатели, т. е. представители весьма обеспеченных слоев совдеповского «общества», находящиеся наверху нашего материального благополучия, подкупаемые высокими заработками и чаевыми, заграничными командировками и спецобслуживанием. Это — не случайно: «выгода» толкает людей к бегству из социалистического казарменного рая даже в тех случаях, когда в этом раю им обеспечены все мыслимые материальные «выгоды», тогда как эмиграция неизбежно во всех случаях представляется им уравнением со многими неизвестными…
И «летняя школа» 1964 г. живет в моей памяти не этими тремя темными историями, а прямо противоположными своими в нравственном отношении сторонами.
Особенно памятен день, когда мы первый раз пошли в Отепя встречать Татьяну Михайловну Николаеву (не помню сейчас, уезжала ли Татьяна Михайловна куда-нибудь из Кяэрику по делам или она просто приехала не к началу занятий). Весь этот день прошел очень празднично, а вечером человек 15–20, в основном сотрудники института Славяноведения и Народов Азии и Африки, собрались в комнате у Татьяны Михайловны распить бутылку вина, попить чаю с конфетами и поболтать. Тут впервые я оценил песни Галича, которые до того я, правда, слышал от Гриши Померанца, но без особого удовольствия и интереса. (Гриша незадолго до того принес откуда-то песню «Красный треугольник», но то ли безголосый и неартистичный Гриша уж очень плохо ее исполнял, то ли я оказался слишком невосприимчив, но я на первых порах не придал значения этому остроумному нравственному очерку социалистической семьи и всего общества с его необходимым сочетанием противоестественных «норм» социалистической «нравственности» с такими же противоестественными нарушениями этих «норм» с черного хода. (Первым исполнителем был опять-таки далеко не мастер этого жанра Владимир Андреевич Успенский, который даже не столько пропел, сколько рассказал колоритную галиматью, напоминающую живо фантастические «слухи», которыми кормится духовно совдеповский обыватель все годы существования советской власти в своем темном, подпольном бытии, о том, «как наши физики проспорили ихним физикам пари». На этот раз я уловил даже и в таком очень скромном исполнении прекрасное поэтическое мастерство и огромную разрушительную силу песни Галича. Через короткий срок, несмотря на начавшуюся в стране сверху ресталинизацию, песни Галича получили всеобщее признание и распространение, разумеется, негласное, неофициальное, нелегальное, — и этот факт служит лучшим доказательством того, что марксисты неправильно определили «выгоду», которая должна привязывать людей к созданному ими порядку, неправильно поняли «природу» человека, которая, по их теории, должна силою страха держать людей в повиновении. Александр Галич променял «выгодную», т. е. доходную и сытную профессию совписа и киношника на «невыгодную», т. е. бездоходную и опасную (приведшую его к смерти, едва ли не насильственной!) профессию антисоветского политического поэта и шансонье, а советская молодежь, еще совсем недавно лихо запевавшая «Песню дружбы» или какую-нибудь «Я люблю тебя, жизнь!..», тоже пренебрегая опасностью, повсеместно распевала эти возмутительные и опасные песни Галича. Через четыре года, когда в том же Кяэрику мы отмечали день рождения Вячеслава Всеволодовича, Роман Осипович Якобсон, слушавший, как пела Елена Викторовна Падучева, попросил ее спеть что-нибудь «повеселее». Пока Елена Викторовна размышляла, я в шутку предложил песнь Галича «У лошади была грудная жаба…», и мы ее исполнили хором, тогда как в прежние времена какая-нибудь невинная «Бригантина» Павла Когана пелась с опаской.
Нам этот факт великая эпоха
Воспеть велела в песнях и стихах,
Хоть лошадь та давным-давно издохла,
А маршала сгноили в Соловках!
— ну, как не вспомнить пресловутого «крота истории», которого так любил к делу и не к делу вспоминать Карл Генрихович!
Ватрослав (Игнатий Викентьевич) Ягич (1838–1923), австрийский и русский филолог-славист. Академик Петербургской АН и профессор Венского университета. ↑
Академик Аксель Иванович Берг был в то время председателем Совета по кибернетике АН СССР, который совместно с Институтом Славяноведения АН СССР проводил этот семинар. ↑
[против этого места на полях справа от руки «инвалид войны»]. ↑
Уорен Уивер (1894–1978) американский математик. В 1947 г. в письме к Н. Винеру впервые высказал мысль о машинном переводе, а в 1949 г. опубликовал меморандум «Перевод» (Translation), в котором сформулировал цели и методы машинного перевода. ↑
Другим курьезом на этом съезде было выступление Л. И. Брежнева: его единственным содержанием было восхваление и прославление государственной мудрости и партийной принципиальности Никиты Сергеевича Хрущева. Как жаль, что это пламенное выступление, теперь, вероятно, уже не переиздающееся, не оказало на Хрущева отрезвляющего действия! (прим. ГАЛ) ↑
На самом деле, в селе Введенском в полутора километрах от станции Звенигород, хотя в предшествующие года мы действительно снимали комнату с террасой в доме расположенном очень близко от станции. ↑
[Против этого места на полях от руки авторское замечание: «А куда вставить поездку 1963 г.?» (АГЛ)] ↑
Елена Душечкина ↑
Ю. М. было 44 года, а ГАЛ — 48 (ВГЛ) ↑
Г. Державин «Признание». ↑