Я все время пишу о «давлении времени» так, будто время в те годы работало только в одном направлении — против советской империи и против коммунистической доктрины, на самом же деле — это только мое и гораздо более позднее, ретроспективное психологическое восприятие того времени, связанное с работой над этой книгой, — когда теперь я вспомнил и в целом и в деталях дух времени двадцатых, тридцатых годов и последних лет сталинского владычества, я ясно, отчетливо почувствовал и увидел, какие огромные психологические, духовные, нравственные сдвиги произошли в нашем обществе по сравнению с теми временами, которые теперь стали достоянием истории, сдвиги не в материальном устройстве и силе давящей нас власти, а именно в общественном сознании. Власть в каком-то смысле осталась той же, и ее материальные силы не убавились, а прибавились, внешне положение вещей в чем-то стало даже ближе к тому казарменно-полицейскому идеалу единообразия и равенства, какой изображали в своих утопиях «лучшие умы человечества» — в двадцатые и даже в тридцатые годы еще не загоняли всех детей гуртом в пионерию и в комсомолию, не посылали целыми институтами студентов и ученых на хлопковые плантации, картофельные поля и овощебазы, культ Ленина не получил еще такого космического характера, писателей не судили откровенно за то, что они не то или не так пишут, как того хочет начальство… А вместе с тем современные молодые люди, люди 80-ых гг., понятия не имеют о той вере, какая владела умами и сердцами молодежи 20-ых — 30-ых гг., определяла их строй чувств, образ мыслей, интересы и поведение, — сейчас на месте этой фанатичной веры осталась ритуальная система пустых фраз, которую и в лучшем случае люди равнодушно и торопливо бормочут в каких-то официальных ситуациях — на экзаменах или на собраниях, — и только. Более того, даже ужас перед всемогущей тайной полицией, который людей 30–40-ых гг. превращал в «дрожащих тварей», и тот не вполне понятен нынешней молодежи. Ну можно ли представить, чтобы в сталинские времена жена или даже мать арестованного «врага народа» (например, моя мама) давала бы интервью иностранным корреспондентам в защиту этого «врага народа»!
Шестьдесят лет коммунисты пытаются создать бездуховное общество равных в своем бесправии и покорности обывателей-автоматов, и результатом их страшных усилий всего-навсего оказалась обнаженная бездуховность их собственной доктрины, их государственности, всех их казенных установлений и институтов, тогда как общество, все еще находящееся под их властью и опекой, обретает новую, антикоммунистическую духовность, нравственную независимость от их доктрины и от их государственности. Такое положение явилось следствием всей деятельности большевиков с того времени, как они захватили власть, оно подготавливалось имплицитно в годы гражданской войны, так наз. «военного коммунизма» и нэпа, в годы коллективизации и сталинского террора, но эксплицитно, явственно, на поверхности вещей, это положение стало обнаруживаться именно в годы хрущевской десталинизации, хотя в те годы это было совсем не так очевидно, и многим казалось (как многим кажется и сейчас), что советская власть осталась непоколебленной.
На поверхности вещей жуткий коммунистический эксперимент продолжался, власть продолжала куражиться над людьми и над страной, но результаты как бы стали выдаваться с обратным знаком — чем больше куражились, тем очевиднее обнаруживалась несостоятельность эксперимента и бессилие власти.
У крестьян опять стали отбирать домашний скот, так как нашли, что они слишком богато стали жить после повышения закупочных цен и роспуска МТС, но при этом, в отличие от времен коллективизации, уже решительно никто в стране не думал, что это очередное ограбление крестьян пойдет кому-нибудь на пользу, что из него воспоследуют какие-нибудь успехи социалистической экономики — все понимали, что следствием будет дальнейший развал сельского хозяйства, да и трагедии, какой когда-то была коллективизация, тоже не воспоследовало, — просто колхозники стали работать еще хуже, деревни пустели, их жители разбегались по городам, горожан же стали целыми армиями отправлять на принудительные сельскохозяйственные работы.
Приказали повсеместно сеять кукурузу — и пришлось сеять, чуть не в Заполярье сеяли, но моральный эффект был чисто отрицательный (как, впрочем, и эффект экономический) — даже школьники старших классов сочиняли акафисты кукурузе, а сам Хрущев получил прозвище «кукурузник».
Придумали «догонять Америку» «по производству мяса, масла, молока» (аналог сталинского лозунга «догнать и перегнать… в 5–10 лет…») — и стали «догонять»; Рязанская губерния так даже «перегнала» было, но при этом все знали, что в Рязани совсем нечего стало есть, что рязанцы ездят в Москву за продуктами, а также покупают в Москве масло по дорогой цене и сдают его же в Рязани по цене дешевой в качестве продукта, произведенного в своем хозяйстве; все знали также и о финале этого рязанского «успеха» — добившийся его секретарь Рязанского обкома застрелился, запутавшись в своей собственной липовой отчетности. А хулиганы пели непристойные песни:
Мы Америку догнали
По удою молока,
А по мясу не догнали —
Хуй сломался у быка.
Люди поскромнее пели поприличнее:
Ура! Ура! Догоним Сэ Шэ А
По производству мяса,молока!
А после перегоним Сэ Шэ А
По производству мяса, молока!
Рязанцы рассказывали анекдоты о беседах Хрущева со знатной дояркой, «перегнавшей» Америку: доярка надоила молока вдвое больше, чем было предусмотрено нормой, Хрущев спрашивает, можно ли и это количество удвоить, — та утверждает, что можно, Хрущев спрашивает, можно ли учетверить, та не выдерживает камуфляжного тона и возмущенно говорит: «Ну, уж это одна вода будет, Никита Сергеич!»
Конечным экономическим результатом кампаний по «догонянию» и «перегонянию» было «временное» повышение цен на мясо и масло на 30% (время снижения до сих пор так и не наступило)[1].
В течение шести лет проводилась всесоюзная кампания «по освоению целинных и залежных земель», сотни тысяч людей отправляли на эти земли как на фронт; совписы писали очерки и оды в честь «героев целины», а сами «герои» распевали зазорную песню:
Мир побдит, побдит войну!
Мы поедем на Луну,
Там сломаем целину!
Дряхлому капитализму
В это место вставим клизму!
Мир побдит, побдит войну!..
В результате этого мероприятия было распахано более 40 миллионов гектар целины и мы перешли к постоянной закупке зерна в буржуазных странах (в основном — в «перегоняемых» нами Соединенных Штатах), без чего мы теперь уже и не мыслим своего существования[2].
Так же катастрофичны для престижа советской власти были и ее успехи тех лет на фронте идеологическом. — К скандальной истории «разгрома» и «реабилитации» кибернетики, доставшейся еще от Сталина, прибавилась такая же история с «буржуазной генетикой»: Лысенко, которого Хрущев почему-то решил после некоторой заминки опять вознести, стал героем анекдотов, не только специалисты, но решительно все обыватели заговорили вдруг о «генах» и «ДНК», отвергнутых «сгоряча» «передовой социалистической наукой».
Казенное искусство потеряло всякий смысл и всякую цену после истории с Пастернаком, а Пастернак стал любимым поэтом, его неопубликованный роман получил широчайшее распространение; песни Окуджавы, Галича, Высоцкого распевались во всех домах, на всех перекрестках, тогда как официальная казенная песня вообще как будто перестала существовать — ее никто не хотел ни петь, ни слушать (так что я, например, не мог бы назвать ни одной казенной песни 60-ых годов, хотя отлично помню официальные песни всех предшествующих периодов). В моду входил и американский джаз, Пресли и Битлз. Молодежь хотела танцевать рок-н-ролл и буги-вуги, объявленные в нашей печати явлениями патологическими и аморальными, наряду с длинными волосами и бородами у мужчин, потреблением жвачки, ношением женщинами брюк и мини-юбок[3], ребятами — шортов и всеми — вызывающе пестрых маек, блузок, кофточек с рекламными надписями на английском языке.
Помню, в Гурзуфе в 1960 г. на наших глазах милиционер тащил упиравшуюся девушку за то, что она шла по городу в сарафане без пелерины; в Коктебеле в 1962 г. на набережной рядом с пляжем продавец прохладительных напитков отказался отпустить стакан газированной воды девушке в шортах. Ортодоксальные старцы, забывшие, как с мандатом Анатолия Васильевича Луначарского в начале революции по Москве разгуливали голые люди, шипели и цыкали, кто-то из совписов (кажется, А. Первенцев[4]) упражнялся в «Литературке» на темы о «советской морали», а ему в ответ повсеместно распевали издевательскую песню-пародию:
Цветет советская земля
Вокруг залива Коктебля,
Совхозы, бля, колхозы, бля природа!
Но портят эту красоту
Сюда наехавшие ту-
Неядцы бля, моральные уроды!
Спят тунеядцы под кустом,
Не занимаются трудом
И спортом, бля, и спортом, бля, и спортом.
Не видно даже брюк на них,
Одна девчонка на троих,
И шорты, бля, и шорты, бля, и шорты.
Девчонки вид ужасно гол!
Куда смотрели комсомол
И школа, бля, и школа, бля, и школа?
Купальник, правда, есть на ней,
Но под купальником, ей-ей!
Все голо, бля, все голо, бля, все голо!
Сегодня парень водку пьет,
А завтра планы продает
Родного, бля, советского завода!
Сегодня парень в бороде,
А завтра где? В эн-ка-вэ-дэ!
Свобода, бля, свобода, бля, свобода!
А если скажут, что свою
Писал для денег я статью,
Не верьте, бля, не верьте, бля, не верьте!
Ведь я писал не для рубля,
А потому что был я бля,
И есть я бля, и буду бля до смерти.[5]
«Быт», который поэт полагал «страшнее Врангеля», снова штурмовал Совдепию, но не та была Совдепия и не тот был «быт», о которых писал поэт, — не юнгштурмовскую Совдепию штурмовал мещанский быт, а бюрократически-мещанскую империю штурмовал новый, естественный для второй половины ХХ-го века быт, и, наверное, молодежь тех лет, если бы она задумалась над этим, считала бы, что Маяковский, который один из всех совдеповских поэтов, все еще сохранял живое звучание, был бы скорее на ее стороне, чем на стороне Первенцева или гурзуфского милиционера …
В 1961 г.[6]разразился скандал с выставкой в манеже. Впервые за многие годы на этой выставке были представлены советские «левые» художники былых времен, такие, как Фальк, Штеренберг, имена и произведения которых были давно изъяты из обращения. Это обстоятельство уже само по себе было знаменьем времени, но оно приобрело еще больший смысл от неуклюжего вмешательства Хрущева, вздумавшего повторить выходку третьего апостола: тот когда-то беседовал со студентами Вхутемаса, что ли, и неодобрительно отозвался о «левацком» искусстве, т. е. обнаружил свою эстетическую глухоту и слепоту (да и к чему эстетика апостолу коммунизма, как и самому коммунизму!), и Хрущ явился — запросто, не так как являлся четвертый апостол — в заранее выбранный момент, в заранее подготовленную аудиторию! — в манеж, сам влез в разговор с Эрнстом Неизвестным, обозвал Фалька «абстракционистом», наговорил кучу глупостей и чепухи и обнажил не только эстетическую тупость и невежество, но и враждебность власти и доктрины всякому живому искусству.
И стало это все-таки торжеством живого искусства и посрамлением власти. Фальку через некоторое время устроили персональную выставку, в музеях стали выставлять его картины; Эрнст Неизвестный отчитал Хруща, а через некоторое время он получил заказ на оформление и иллюстрирование роскошного издания «Преступления и наказания» а еще позже — даже при сталинисте Брежневе — пришлось разрешить выставлять на публичное обозрение не только «левацкую» живопись прошлых времен, но и современных «леваков»-нонконформистов[7].
Давление времени сказывалось и на уровне частной, интимной жизни людей, в характере каждодневных дружеских и просто человеческих общений, в смене вкусов и разговоров, и прежде всего — в том, что люди если и не перестали вовсе, то стали значительно меньше лгать друг другу на общественные темы. — Об этом я могу судить по себе и своим близким. В те годы мне часто приходилось испытывать неловкость оттого, что мои старые друзья — Ляля Касвин, Александра Федоровна, даже Лия Розенблюм «ловили» меня на том, что прежде я думал совсем иначе о той или иной стороне нашей жизни, чем теперь. И они были бы правы, если бы можно было отождествлять слова и мысли советского человека, но как раз этого-то и нельзя делать в громадном большинстве случаев даже и сейчас, и уж совсем невозможно допускать такое тождество слов и мыслей для людей сталинской эпохи. Я был вполне откровенен в разговорах на политические темы после выхода из Таганки только с Ирой и Юркой Колосовым, несколько позже — с Ниной Витман и Левой, но, пожалуй, до встречи с Гришей и его друзьями в 1958 г. я только в отдельных и редких случаях пускался в откровенности с другими людьми. Во второй половине пятидесятых годов положение радикально изменилось: с того времени я со всеми разговариваю свободно (у нас, совобывателей, такая манера свободного разговора резко осуждается и обозначается отрицательно-оценочным глаголом «трепаться»: « — Ты слишком много трепешься!» — не раз сурово говорил мне Лёва в последующие годы), и не только с друзьями, в частных встречах вообще, но и на работе; если же я чувствую, что с каким-то человеком «трепаться» опасно, то я просто стараюсь вообще не общаться с таким человеком, — и сразу стало легче и проще жить, сразу расширился круг моих друзей по сравнению с теми мрачными и глухими годами, когда приходилось молчать, избегать новых знакомств, говорить не то, что думаешь, даже хорошим и близким людям.
Так, к началу шестидесятых годов изменилась нравственная атмосфера и в редакции нашего журнала.
Что-нибудь в середине 1961 г. из редакции ушли Степан Григорьевич и Лева (они остались оба в редколлегии); место Лёвы занял я, а место Степана Григорьевича — некий профессор А. В. Решетов[8], приехавший из Ташкента. Лева ушел потому, что он защитил диссертацию, и материально ему достаточно было его заработка в университете, куда его еще года за два или за три до того пригласил Виктор Владимирович Виноградов. Бархударов же ушел отчасти сгоряча, из-за одной глупой истории, характерной для нашей бюрократии. — Примерно за полгода до того некто Продченко решил напечатать в нашем журнале статейку о каких-то суффиксах имен существительных. Статейка была пустая, и не было никакой нужды ее печатать, если бы Продченко, человек тоже пустой, не работал бы в «аппарате цека». «Аппарат цека», «аппарат КГБ»! — Это значительнее, чем принадлежность к царской фамилии в старой России! К тому же Продченко не только работал в «аппарате цека», но именно он «курировал» наш журнал. В мирное время или в наше время в свободной стране был бы этот Продченко пахарем, дворником, слесарем, от силы — счетоводом, да в мирное время или в свободной стране и нет такой функции — «курирование» журнала. Но у нас такая функция есть, без нее социализму быть нельзя (и ни один советский обыватель не видит ничего странного, что каждый журнал кто-то у нас «курирует», т. е. наблюдает за «правильностью» его «идеологической линии»), а потому статье «куратора» Продченко дали «зеленую улицу», напечатали в ближайшем номере журнала, на самом почетном месте, в разделе «Языкознание», хотя знания в статье было маловато, как и в голове самого Продченко. Но вот беда — наборщик допустил в этой статье важного для нас чиновника опечатку: вместо буквы «у» поставил букву «и», получился «сиффикс», а Анна Ивановна и Ковшов, читавшие корректуру, эту опечатку не заметили. Вообще-то большой беды в этой опечатке не было: смысл предложения угадывался без труда, гонорар Продченке за статью от этого не уменьшался, список его ученых трудов пополнялся. Замечу также, что книг, журналов, газет без опечаток в наше время, к сожалению, не бывает у социалистов, как и у буржуев, и у нас опечатки нельзя допускать только в августейшем имени да в партийных лозунгах и цитатах из апостолов, безыдейные же опечатки (скажем, «во ще» вместо «вообще» для «хатят» вместо «хватят») принимаются как неизбежное зло — и только[9]. Но у Продченко были власть и гонор: ему показалось обидным наличие «сиффикса» в его статье, и он решил, что по занимаемому им месту под солнцем он может и должен проявить строгость: он позвонил в редакцию и попросил к телефону Степана Григорьевича (уточню ситуацию: Степан Григорьевич был в те годы заместителем директора Института русского языка и там было его постоянное местопребывание, хотя и там он бывал не каждый день и не «от и до»; в журнал он приходил регулярно раз в неделю, а если кому-нибудь из сотрудников нужно было срочно его повидать, мы ехали к нему в институт или прямо домой, так как был он чрезвычайно прост и никогда в таких встречах не отказывал; Продченко наверняка понимал, что вот так просто в нетабельный день он «случайно» Степана Григорьевича в редакции не застанет и позвонил просто, чтоб страху напустить: из цека (!) звонят — подать сюда нам академика Бархударова!); Степана Григорьевича не было — и не только в редакции, но и в Москве: он был в отпуске; Продченко потребовал Чешко, но Чешко тоже был в отпуске, потребовал заместителя Чешко — им был тогда забулдыга Ковшов, который в виду жаркой погоды поехал за город купаться, оставив редакцию на меня. Со мною Продченко разговаривать не захотел, велел «разыскать Ковшова» и повесил трубку. Разыскивать Ковшова мне было негде, и дело о «сиффиксе» пришлось на сутки отложить. Это, видимо, привело Продченко в ярость, и он пожаловался на плохую работу журнала самому президенту Акапедии Каирову. И вот, когда Степан Григорьевич вернулся из отпуска, на Президиуме Акапедии был поставлен «на обсуждение» «вопрос о работе журнала «Русский язык в национальной школе». Разумеется, «сиффикс» был закамуфлирован, но всем было известно, что именно эта опечатка и гонор мелкого цековского чиновника Продченко были первопричиной и даже определили некорректный характер этого «обсуждения», Степан Григорьевич был возмущен этой бюрократической пощечиной и решил уйти из журнала, но этого его поступка, который тоже был своего рода ответной пощечиной, разумеется, никто «наверху» не понял и не оценил.
Как раз в это время перебрался из Ташкента в Москву тюрколог Решетов, профессор и доктор с весьма темной и сомнительной, как оказалось потом биографией и репутацией (в Ташкенте, поговаривали, что Решетов воспользовался неопубликованными работами сосланного Поливанова для своей докторской диссертации), — Бархударов предложил ему заменить его в журнале, Решетов охотно согласился, а цека и Акапедия охотно и быстро назначение Решетова утвердили.
Я не могу ничего прибавить от себя к слухам о плагиате, которые упорно ходили и ходят в Ташкенте, но недобросовестность Решетова я, как и все сотрудники редакция журнала того времени, могу засвидетельствовать. Долгое время Решетов не очень вмешивался в журнальные дела, полагаясь во всем на меня, а я во всех случаях обращался к Степану Григорьевичу; Решетов же ограничивался тем, что услуживал нужным ему людям публикацией статей этих нужных ему людей в «своем» журнале, не сверяясь с тем, нужны ли эти статьи журналу и его читателям. Я пытался протестовать против таких публикаций, но почти всегда безрезультатно, пока однажды не разразился скандал: в журнале печаталась статья проф. А. А. Реформатского, посвященная обзору последних тюркологических исследований, в которой большое место уделялось работе некоего Азизова, о которой Реформатский отзывался с большой похвалой; статья была уже набрана, когда Решетов потребовал опубликовать разносную и залихватскую, если не сказать просто — хулиганскую, рецензию на книгу того же Азизова. Я стал возражать против публикации такой явно недобросовестной рецензии, Решетов резко и грубо приказал мне рецензию печатать; вопрос перенесли на редколлегию, на которой, как на грех, не мог присутствовать Степан Григорьевич — там Решетов, хотя и с трудом, добился одобрения нужной ему рецензии, меня же пытался обвинить в сговоре с Азизовым, которого я в глаза не видал. Оставалось еще одно возражение: в нашем журнале уже публиковалась статья, где книга Азизова оценивалась положительно — и вдруг приходит Александр Александрович Реформатский и просит меня изъять из корректуры его статьи весь текст, относящийся к книге Азизова — я понял, что Решетову как-то удалось повлиять на Реформатского, и тот в угоду ему изъял из своей статья неугодный Решетову кусок. В следующем номере журнала была опубликована хулиганская рецензия, а вскоре на первой полосе «Известий» за подписями В. В. Виноградова, С. Г. Бархударова и нескольких других крупных лингвистов был опубликован протест против этой рецензии, именно как против рецензии неверной по существу, антинаучной и оскорбительно несправедливой по способу выражения. Решетов понял, что Москва — не Ташкент, что времена не те, и стал собираться в обратный путь, но на прощанье, ни слова никому не говоря, он почему-то стал добиваться и почти-таки добился закрытия самого нашего журнала, — должно быть, в отместку за свою неудачу с Азизовым. Я почти случайно узнал о странном решении Акапедии и совета министров РСФСР закрыть журнал и принялся хлопотать о его отмене. Хлопоты мои были даже не так уж сложны и длительны — на этот раз ташкентец просчитался, так как без ведома цека у нас в стране нельзя не только открыть, но и закрыть ни одного печатного органа: в цека удивились решению «совмина» РСФСР и отменили его простым телефонным звонком. Решетов скрылся, а мне удалось убедить Степана Григорьевича вернуться в журнал (несколько труднее было уговорить высшее начальство в лице замминистра Маркушевича санкционировать это возвращение, и это мне в конце концов удалось); впрочем, самому мне уже почти не пришлось работать со Степаном Григорьевичем, так как вскоре я сам перешел на совсем другую работу…
Так вот, в этот смутный «решетовский» период атмосфера у нас в журнале переменилась в духе времени, так что мы все (точнее — почти все) стали чувствовать себя как бы в домашней, дружеской обстановке, а не в обычной совдеповской канцелярии.
И такое положение вещей вовсе не было чем-то исключительным: как раз в те годы я близко сошелся с некоторыми сотрудниками сектора структурной и прикладной лингвистики института Славяноведения, мне часто приходилось бывать в этом секторе, так что я был не только в курсе его работы, но и хорошо знал ежедневную, будничную жизнь этого сектора, и атмосфера в этом секторе тоже была совсем иная, чем в обычных научных канцеляриях сталинского времени, чем положено быть вообще в социалистическом, так сказать, в подлинно советском учреждения — не было и тени недоверия, подозрительности, страха; в других секторах того же института все во многом оставалось еще по-старому — были склоки, боязнь и готовность доносительства, «проработки» на «производственных совещаниях» и «профсоюзных собраниях», «политзанятия» — словом, была отъединенность и разобщенность людей, созданная условиями социалистической структуры и идеологии, а в этом секторе все было наоборот — взаимное доверие в сопротивлении социалистической идеологии и «социалистической морали» (т. е. морали всеобщего выслеживания, подозрительности и доносительства). Правда, и люди в этом секторе были особенные — я имею в виду не особую одаренность и самоотверженную любовь к науке, которые отличали многих сотрудников этого сектора, а просто их особую профессию — это были структуралисты, а структурализм в те годы только что выходил из-под запрета, им только что разрешили заниматься легально и не было уверенности, что это разрешение не будет вскорости отменено (я помню, что еще в 1962 г. ссылки на Карнапа в работах В. В. Иванова и Димы Сегала стали поводом для доносительного выступления на симпозиуме для одного из благонамеренных сотрудников из литературоведческого сектора того же института), так что ортодоксальные карьеристы и чинодралы в этот сектор и не стремились попасть, так что здесь действовал своего рода естественный для советского общества отбор: туда устремились как раз те люди, кого ортодоксы сочли бы «антисоветчиками».
Но вот через четыре года я поступил на работу в другое учреждение — в отдел B. C. Чернявского Лаборатории электромоделирования при Всесоюзном институте научно-технической информации, и там я нашел такую же антисоциалистическую атмосферу доверия и уважения, то же отсутствие жалоб по начальству, осведомительства и той «общественной деятельности», которая насаждается у нас повсеместно и принудительно; семнадцать лет я работаю в этом отделе — и все семнадцать лет без доносов и без политучебы, без митингов и собраний, в атмосфере всеобщего скепсиса в отношении всей нашей официальной, казенной жизни.
Это, определенно, нечто совсем новое в нашей жизни, это новое — результат неосмотрительных хрущевских преобразований, это идет оттуда, из пятидесятых годов, и этого пока что не смогла побороть наша тайная полиция, наша агитация и пропаганда, — так постепенно в условиях тоталитарного режима возрождаются нормальные человеческие отношения, возрождается общество.
В «решетовский» период существования журнала в редакции было, кроме меня, пять человек: Инга Сергеевна, Маша Столярова (одна из бывших Ириных студенток), Нинель Михайловна Дьяконова, Ефим Владимирович Коток и Антонина Ивановна Скорынина. И только одна Антонина Ивановна в нашей редакции представляла «социалистическое начало». Кажется, к нам в редакцию ее привел Решетов, но точно я этого не помню. Помню, что эта невысокая увядающая женщина с круглым плоским лицом, покрытым облетающей пудрой, и круглыми совиными глазами, неприятно поразила меня военной выправкой (совсем ей не идущей) и какими-то короткими отрывистыми фразами, напоминающими военные команды, но у меня не было, кроме этого по-человечески неприятного впечатления других оснований не брать ее на работу, и, хотя больших оснований брать ее тоже не было (так как не была Антонина Ивановна ни лингвистом, ни преподавателем русского языка, ни специалистом по каким-нибудь языкам народов Совдеповской империи), я смалодушествовал и принял ее на работу, так как отказывать мне как-то всегда было труднее, чем соглашаться. Очень скоро я пожалел о своей слабости, но было уже поздно: увольнять Антонину Ивановну я не собирался, это для меня было еще менее возможным делом, чем отказ в приеме на работу. А между тем Антонина Ивановна как раз вбила себе в голову убеждение, будто ее собираются уволить, я по этому поводу исправно каждую неделю устраивала мне истерики в течение первых трех или четырех месяцев пребывания в журнале. Она была вообще истерична, мнительна, недоверчива и большая охотница до сплетен, так что в огромном издательстве «Учпедгиз», где работало несколько сот человек, из которых я после шести лет работы знал не более 10–20, она знала решительно всех и обо всех сообщала нам какие-нибудь «интересные», с ее точки зрения подробности. И все-таки главным недостатком Антонины Ивановны («мадам», или «мадамки», как прозвали ее наши редакционные дамы) были не эти женские слабости, а то что она была, по мнению всех остальных сотрудников редакции, «политически неблагонадежна», т. е. опасна. И в самом деле, Антонина Ивановна в первый же день сообщила, что она служила в войсках тайной полиции, окончила какую-то школу десантников и должна была «работать» в тылу «противника», хотя «работать» ей почему-то не пришлось и она даже переменила профессию, но своей «военной подготовкой» она чрезвычайно гордилась. Это-то ее прошлое, тем более — в сочетании с ее обидчивостью и очевидной готовностью «постоять за себя», т. е. использовать любые средства для упрочения и улучшения своего служебного положения, и делало ее в наших глазах опасной. Антонина Ивановна обожала партийные, профсоюзные и всякого рода иные собрания, совещания, обсуждения, любила выступать на такого рода заседаниях, исправно поздравляла всех нас с «праздником» 7-го ноября и 1-го мая, была «принципиальна» и ортодоксальна во всех своих суждениях, симпатиях и вкусах — словом, в эпоху прошлую и недалекую она была бы действительно очень опасна, но в те мирные хрущевские годы мы впятером, выражаясь формальным языком, «элиминировали» «мадамку», т. е. строго ограничили общение с нею часами совместной работы и темами разговоров — о работе или «о погоде». Она, возможно, и чувствовала этот заговор молчания вокруг себя, но поделать ничего с этим не могла.
Часов общения было не так уж много: дело в том, что решетовское правление ознаменовалось в числе других неприятных вещей еще и переводом редакции из просторного помещения на Чистых прудах в клетушку размером в 8 кв. метров на Погодинке, в клетушке поместились три стола, шкаф и четыре стула, но уже никак не могли поместиться шестеро сотрудников. Мы пытались протестовать против такого «уплотнения», протесты не принесли никаких результатов, кроме того, что все официальные лица стали тщательно избегать нашей редакции и старались не попадаться на глаза нашим сотрудникам. Но скоро мы поняли, что такое невыносимое положение имеет и свои прелести: никто не мог обязать нас проводить в нашем чулане ежедневные 8 часов нашего рабочего времени, так как одновременно в комнате могло работать не более трех человек (и то, если не было посетителей, а они в редакции журнала почти постоянны). В результате каждый из нас бывал в редакции не боле четырех часов и не чаще, чем три-четыре раза в неделю. Чаще всех приходилось бывать на работе Инге Сергеевне, поскольку она заведовала редакцией, и реже всего бывала «мадам», поскольку она не рвалась на работу, а нас устраивало ее отсутствие. «Мадам» к тому же любила ездить в командировки, и я ей никогда в этом отчасти доходном даже развлечении не отказывал. И жизнь наша на Погодинке катилась тихо и мирно — без политзанятий («птички» о проведении которых я исправно ставил в какой-то отчетной тетради), без «производственных совещаний», на которых обычно сотрудники сводят между собой счеты и задают язвительные вопросы начальству, без «культурно-просветительской» и другой «общественно-полезной работы». Иногда мы ходили в киношку, которая помещалась у нас под боком, в уродливом здании клуба «Каучук», памятнике былого совдеповского конструктивизма, когда дома строили в виде пятиконечной звезды, серпа и молота или шестеренки, иногда — в ближайшее кафе, а иногда после работы отправлялись все в магазин (тогда еще сравнительно просто было купить в московском магазине и сносное вино, и сносную закуску — даже ветчину, осетрину, икру), покупали выпивку и закуску и ехали ко мне…
Мы вовсе не были близкими друзьями, характеры и вкусы у нас были несхожие, и мне кажется теперь, что только антиортодоксальность была в нас общей.
Мы с Ирой давно уже привыкли к внезапному появлению новых людей, которых постоянно приводили к нам наши друзья, и к тому, что эти новые люди быстро становились нашими друзьями. Так, Гриша познакомил нас с Кузьмой, Кузьма познакомил нас с Колей Смирновым, у Коли я познакомился с Костей Эрастовым, Костя познакомил меня со своими многочисленными друзьями-сверстниками и т. д., так что и до сих пор — вот уже более двадцати лет — продолжает нанизываться эта цепочка знакомств, первые звенья которой давно ушли в прошлое, поскольку я почти и не вижусь последние годы с Гришей, умер Кузьма, уехал Костя.
Но вот однажды Кузьма и Гедда привели к нам совсем необычную гостью — американку Элен Диксон, работавшую гидом на первой американской выставке в Москве, мы приняли ее с радостью и без колебаний, однако внутреннюю дрожь от такого до того неслыханного в нашем круге нарушения одного из самых страшных табу социалистического быта мы с Ирой, разумеется, испытали и продолжали испытывать всякий раз, когда Элен Диксон к нам приходила. Мы выросли в атмосфере шпиономании, нас приучали в течение всех лет советской власти видеть в каждом иностранце потенциального «шпиона», засланного в нашу страну с враждебной целью тем или иным способом нанести ущерб первому в мире государству рабочих и крестьян; мы знали, что общение с иностранцами даже самое минимальное и мимолетное в большинстве случаев заканчивается для гражданина Совдепии арестом и последующим тяжким приговором к расстрелу или к каторжным работам за «связь с иностранными разведками», а потому сознательно и активно избегали всякого общения с иностранцами, так как для нас оно означало почти верную гибель.
Такое положение вещей заслуживает серьезного осмысления, так как коммунистическая мифология и здесь еще прочно владеет сознанием советского обывателя, а коммунистическая демагогия и до сих пор держит в неведении большинство иностранцев об истинном положении дел в нашей стране в этом отношении. Наиболее оголтелые защитники нашего устройства и сейчас охотно поддерживают и распространяют мифологему об «иностранных шпионах», а защитники поумнее и поумереннее сваливают эту безумную шпиономанию на Сталина. А между тем сталинская шпиономания была, выражаясь в терминах гегелевой философии, всего только «случайной» (да и не такой уж случайной!) формой выражения глубочайшей закономерности коммунистического устройства — закона всеобщей обязательной изолированности, замкнутости, разобщенности, отъединенности. Всеобщей! — Ибо только всеобщая разобщенность делает людей социалистического государства бессильными и беспомощными перед этим государством (сегодняшний ход событий в социалистической Польше показывает, что простое объединение людей, даже людей безоружных, делает недействительной власть над этими объединившимися людьми социалистического государства, и только призрак советской интервенции еще спасает это антинародное государство от быстрого и полного развала). И прежде всего жители социалистического государства должны быть максимально изолированы от всех граждан несоциалистических стран. Если такая изоляция не будет достигнута, не может и быть построено социалистическое государство. Это прекрасно понимали все пророки и апостолы коммунистического рая. Тут возникал очередной мифологический парадокс: социализм объявляется свободой, капитализм — рабством, но свободная социалистическая страна принуждает своих свободных граждан жить дома и не выезжать за границу, запрещает гражданам чужих государств свободный въезд на свою территорию, тогда как несвободные буржуазные государства разрешают своим гражданам и гражданам других государств в том числе и государств социалистических, свободные въезд и выезд; иными словами — в раю граница на замке для своих и для чужих, в аду границы открыты.
Именно так спланировал свою коммунистическую «Утопию» Фома Морий: его идеальное государство не только противостоит всему остальному миру как идеальное — дурному, но и физически изолировано ото всего остального мира, чтобы самому не стать дурным: «Вход в залив очень опасен… скалы скрыты под волнами и губительны. Проходы между ними известны только утопийцам… всякий иностранец может проникнуть в залив только с проводником от них», причем сообщается, что прежде такой физической изоляции не существовало, но великий и добрый Утоп сделал свою страну недоступной для иностранцев; и не только иностранцам трудно попасть в Утопию, но и утопийцы, «за исключением весьма немногих, посещавших по какой-либо подходящей причине другие народы», не бывают в других странах и не знают, как там живут, какие там порядки и т. п. Эта почти полная изоляция, как отмечает автор, гарантирует особое «мировоззрение» утопийцев по сравнению со всеми другими людьми. — Таким образом, обязательным условием успешного коммунистического воспитания людей и сохранения в дальнейшем коммунистического устройства является, по мнению Фомы Мория, их полная изоляция от остального человечества, как и внутренняя разобщенность самих утопийцев.
Очевидно, что эту истину коммунизма знали все коммунистические апостолы, кроме разве розово-голубых мечтателей Маниловых, а потому первое, что сделали большевики в России, было закрытием государственных границ. Напоминаю, что это сделал не «жестокий» Сталин, а «добрый» Ленин. Задача эта облегчалась, во-первых, состоянием войны, в котором находилась тогда Россия, во-вторых, традиционным изоляционизмом России сравнительно с другими европейскими странами. Старый девиз всех деспотических правительств и правителей — разделяй и властвуй! — оказался необходимым условием существования «разумного общества». А далее были пущены в ход мифологемы о «шпионах» — и очень долгое время мифологемы эти не смущали большинства наших граждан, как и никого из наших поклонников в свободном мире.
Миф о «шпионах» никогда не казался мне убедительным, хотя я далеко не сразу осознал необходимость подобного мифа для самого существования социалистического государства: однако необходимость считаться с этим мифом, т. е. с его полицейскими следствиями в своем практическом поведении я хорошо осознал едва ли даже не до своего ареста. Да Сталин и не давал своим подданным больших возможностей для нарушения этого коммунистического табу, наложенного на общение с иностранцами: с 1917 г. по 1953 г. иностранец в Совдепии был птицей сравнительно редкой: к нам пускали в основном только «по делу», и эти деловые визитеры с рядовыми советскими обывателями, к каким принадлежали мы с Ирой и наши друзья, в норме не общались; праздных туристов было мало, и обыватели сами избегали с ними общаться. Советских людей выпускали за границу тоже только «по делу», а по возвращении часто арестовывали «за связь с иностранными разведками».
До моего ареста я не только ни разу в жизни не разговаривал ни с одним иностранцем, но и не знал, кроме своего отца, ни одного человека, который бы с иностранцем разговаривал (папа по своей работе иногда встречался с иностранными специалистами). Первых иностранцев я увидел близко в тюремной камере: это были коммунисты, объявленные шпионами. Следующими были латыши и эстонцы, формально уже объявленные «полноправными» (т. е. бесправными) советскими гражданами, которых мы пришли «освобождать», т. е. сажать в социалистическую западню. В Германии во время «великого переселения народов» я видел тысячи иностранцев и мог бы почти бесконтрольно общаться с ними, если бы владел языками: мое невежество обрекало меня на немоту. С возвращением в Россию «занавес» опять опустился, западня захлопнулась, и иностранцы на долгие годы исчезли из моей жизни. Я мог только радоваться этому обстоятельству — тому, что ни у меня, ни у моих друзей, ни даже у моих знакомых не было общения с иностранцами. В эти годы специальным законом советским людям было запрещено даже испытывать любовные чувства к гражданам других государств.
Положение изменилось после смерти Сталина. Хотя свободного не только выезда, но и въезда у нас не стало, но все-таки сотня тысяч иностранных туристов стали приезжать в Совдепию и десятки тысяч наших обывателей — хотя и по строгой проверке и, как правило, в составе экскурсионных групп, так сказать, на привязи, на цепочке, стали выезжать в Западную Европию. Это, конечно, не миллионы граждан свободно разъезжающих из одной страны в другую, как это принято на Западе, но это все же кое-что, и это «кое-что» стало оказывать разрушающее влияние на психологию советского «самого сознательного и самого свободного в мире» человека.
Моя первая неофициальная встреча с иностранцем приходится на период общения с Ирой Муравьевой (до того, скажем, во время фестиваля молодежи в 1957 г., я на такое грубое нарушение нашего нигде не записанного табу не отваживался). Табу нарушил не я, а Ира Муравьева, но и она не решилась пригласить иностранца к себе домой — это было бы уж слишком! — мы просто прогуливались с этим «иностранцем» в погожую погоду по улицам в районе нового стадиона в Лужниках и беседовали об Америке. Это был американский студент, приехавший к нам в качестве гида и потому свободно говоривший по-русски (обязательное условие, без которого для меня и невозможно общение, поскольку я ни на одном другом языке говорить не могу). Ира, Гриша, Володя, Штромас, Леонид Ефимович и я засыпали этого «иностранца» разнообразными и довольно случайными вопросами, начиная с вопроса о бытие божием и кончая вопросами о ценах на продукты питания в Америке. Гриша пытался объяснять ему наши анекдоты того времени, построенные на игре слов. В общем беседа была бессодержательной, и интерес ее заключался просто в самом до того времени невозможном факте: мы, без разрешения и ведома начальства, осмелились говорить с иностранцем. И еще — факт этот не имел для нас полицейских последствий.
С Элен Диксон все обстояло совсем иначе — мы принимали ее у себя дома и говорили с ней запросто, как если бы она была ровня нам! Гедда и Кузьма познакомились с ней на выставке, видимо, приводили ее к себе, а потом Элен стала приезжать в Совдепию то в качестве туриста, то как преподаватель русского языка на какие-то курсы или семинары (впрочем, после 1964 г. она, кажется, уже не приезжала, и весьма возможно, что ее просто перестали к нам пускать, так как полиция дозналась о ее московских знакомствах, которых мы, впрочем, и не скрывали). К сожалению, и это общение имело смысл скорее эмоционально-нравственный, чем какой бы то ни было практический: просто было радостно ощущать и сознавать, что большевикам не удалось нас вполне изуродовать, что мы все еще можем по-человечески просто и естественно, легко и свободно общаться с людьми из другого мира, разговаривать, шутить, петь песни и решительно понимать заботы, тревоги и радости друг друга — не те, о которых пишут совписы в газетах и журналах, а те, какие реально объединяют и разобщают людей, составляют подлинную ткань их повседневной жизни. Помню, я как-то принялся было расспрашивать Элен о ценах на масло, мясо, молоко, а Женя Федоров перебил меня и рявкнул: «3ачем мне молоко! Ты скажи мне, Лена, ты счастлива?» — мы рассмеялись, и разговор стал интересным.
В последний раз я видел Элен Диксон 18 июня 1964 г. Это был день рождения Кузьмы, мы с Женей и другими друзьями пришли к нему, в его комнату у Мясницких ворот*) прямо с работы, я подарил ему «Войну и мир», во-первых, в память о его «подвиге», а во-вторых, чтобы он не хвастал больше, что он никогда не читал этого произведения. В середине нашего застолья неожиданно для всех появилась Элен: видимо, она только что прилетела и прилетела специально ради Кузьмы, в день его рождения. Она привезла французского шампанского и альбом Ван-Гога, любимого художника Кузьмы.
Об этой встрече Кузьме, кажется, пришлось давать объяснения в полиции, и больше я Элен Диксон никогда не видал и, вероятно, уже не увижу. Коммунистический режим неблагоприятен для общения людей, он вообще для людей очень неудобен.
Цены были повышены с 1-го июня 1961 г. Забавная история вышла с нашей соседкой, которая работала в продуктовом фургоне-магазине рядом с нашим домом в Черемушках. Соседка прирабатывала самогоноварением (прикармливая для безопасности участкового). Слухи о предстоящем повышении цен ходили уже за несколько дней до объявления об этом в газетах утром 1 июня, и соседка в целях экономии затрат на производство купила в своем же фургоне мешок сахарного песка. Цены на сахар, однако, были понижены, что вызвало искреннее осуждение нашей соседки. (прим. ГАЛ) ↑
Как ни странно, эта мера вызвала почему-то довольно единодушное осуждение со стороны советских обывателей, причем не только со стороны ортодоксов-сталинистов, ненависть которых к Хрущеву вполне понятна, но и со стороны многих либералистов: ему ставят в вину, что он «золото транжирил», забывая, что он «транжирил» все-таки на хлеб, чтобы спасти страну от голода, тогда как его предшественники спокойно смотрели, как периодически умирают голодной смертью в годы неурожаев сотни тысяч, а иногда и миллионы людей. У меня нет претензий к Хрущеву за то, что он первый придумал такой способ кормления советских людей «буржуазным хлебом». Его, конечно, можно винить в том, что он не принимал разумных мер по восстановлению нашей экономики, а продолжал заниматься обычной коммунистической буффонадой, какой и была «целинная», «кукурузная» и все остальные его «кампании», но это — другой вопрос: почему он не отказался от социализма? (прим. ГАЛ) ↑
[против этого места на полях от руки: «Прозрачные нейлон. блузки(?)» (АГЛ)] ↑
Аркадий Алексеевич Первенцев (1905–1981), советский писатель и журналист. ↑
Автор пародии (1963) Владлен Ефимович Бахнов (1924–1994), поэт, драматург, журналист, автор многих пародий на современных ему поэтов. ↑
Выставка в манеже происходила в декабре 1962 г. ↑
Известно, что после своего падения Хрущев понял, какую глупую ошибку совершил он тогда в манеже, извинялся перед Эрнстом Неизвестным и завещал, чтобы именно Неизвестный сделал ему надгробие. Поступок этот, даже если в нем и был момент театральный, бесспорно, хороший и свидетельствует о природном уме развенчанного диктатора. У меня было подозрение, еще тогда, когда Хрущев был у власти, что история в манеже, как и история с Пастернаком, была кем-то навязана Хрущеву, чтобы его дискредитировать, была антихрущевской провокацией. Но если это даже и так, то существо дела от этого не меняется: когда-то все, что ни делала советская власть, шло ей на пользу, с конца пятидесятых годов положение начинает меняться и все чаще проводимые сверху мероприятия дают непредусмотренный негативный результат. (прим. ГАЛ) ↑
Виктор Васильевич Решетов (1910–1979), был главным редактором журнала «Русский язык в национальной школе» с 1960 по 1963 годы. ↑
Позже, уже в бытность мою заместителем главного редактора, мы как-то пропустили опечатку в апостольском имени: в сигнале мы обнаружили, что вместо «Ленин» набрано «Лении»; в прежние времена это был бы криминал, за такую оплошность можно было и потерять место и отправиться «прямо, прямо на восток», но в 60-ые годы положение уже изменилось, однако приятного было мало, и можно было схлопотать выговор, если бы какому-нибудь «пенсионеру» пришло в голову обидеться за апостола и пожаловаться директору издательства или кому-нибудь другому. Я пошел к директору и спросил, как быть: он от решения уклонился, я понял, что он не против оставить это «дело» без последствий, но при появлении жалобы «пенсионера» взыскание за «политическую халатность» наложит, а потому решил для общего спокойствия «сделать натычку». т. е. вручную во всем тираже проставить в августейшем имени нужную букву «н» над ненужной буквой «и». На самом-то деле эта «натычка» только портила дело: без нее только любители и искатели опечаток могли заметить этот незначительный огрех, «натычка» же делала эту опечатку необходимо заметной — зато политически теперь всё обстояло благополучно: мы проявили нужную бдительность. ↑