Поздней осенью того же года, когда арестовали Алика Гинзбурга, мы с Ирой получили отдельную квартиру. Гоголь построил драматическую ситуацию произведения, из которого, по остроумному замечанию какого-то литератора вышла вся последующая русская литература, на шинели бедного петербургского чиновника, квартира в быту советских людей была в течение многих десятилетий источником реальных драматических ситуаций, какие и присниться не могли самому буйному воображению прошлых времен; перед квартирой не могли устоять ни ум, ни честь, ни совесть человека эпохи социализма — все обменивалось на квартиру: ради нее выходили замуж, женились и разводились, добывали деньги любыми дозволенными и недозволенными способами, распродавали до нитки все имущество, закабалялись на работу за Полярным кругом, писали доносы на родных, знакомых и соседей…
В моей жизни это была первая отдельная квартира, если не считать той, в которой я родился, остававшейся еще от «мирного времени» и покинутой мною прежде, чем я научился ходить и говорить. С тех пор я жил в каком-то общежитии в Саратове, жил в коммунальном подвале с родителями в Зачатьевском, жил в проходной комнате в коммуналке у тещи, но об отдельной квартире я только мечтал. Мечтал упоительно и роскошно: мне виделась огромная старая московская или петербургская квартира из шести комнат, с высоченными потолками, с двусветной залой и паркетными полами, с ванной, газом, с отдельным кабинетом, обшитым дубом, словом, нечто умопомрачительное, что только могло придти от отчаяния в голову бывшего подвального жителя в праздные минуты перед погружением в сон. Меньше, чем на шесть больших комнат я в своих мечтах никогда не шел… — Слишком уж испорчена была наша с Ирой семейная жизнь «квартирным вопросом», чтобы я согласился бы на меньшее — тем более, что я этой бескомпромиссности решительно ничего не терял, так как не только отдельной квартиры, но даже и отдельной комнаты надежды получить не было никакой, пока был жив «великий зодчий коммунизма».
Но умер Сталин, к числу мер по десталинизации, принятых Хрущевым, следует, безусловно, отнести и энергичные меры по строительству новых жилых домов. И вот наступила наша очередь — не общая очередь по району, а очередь Иры по Академии Наука как старшего научного сотрудника института Славяноведения: ей предоставили на выбор одну из трехкомнатных квартир на первом или на пятом этаже в Новых Черемушках общей площадью в 37 квадратных метров. Я отложил на более поздний срок свою мечту о шестикомнатной квартире, но оказалось, что райсовет находит и эту площадь избыточной для нашего семейства и не соглашается выдать ордер на такую большую квартиру, так как в ней, с точки зрения «нормальной» (или «нормативной»?) «потребности» живой социалистической «единицы» (того самого воспетого в совпрозе и совпоэзии «советского простого человека»), было не то 5, не то 9 «лишних» квадратных метров. Я все еще работал тогда в школе, и Раиса Васильевна помогла мне: по ее совету и при ее поддержке я отправился на прием к секретарю райкома Колосовой, та при мне позвонила в райсовет, и ордер был нам выписан.
Мы выбрали первый этаж (так как пятый этаж без лифта показался нам уже обременительным) и начали «переезжать», что было при нашем имуществе делом не очень сложным: основной объем и вес составляли наши книги, предмет восхищения и зависти Кузьмы. Я позвал своих бывших учеников — Женю Владимирова, Олега Юня и неизменного Юру Горохова, игравшего во всей этой процедуре роль главнокомандующего. Они пришли с газетами и шпагатом, и за один вечер мы упаковали все книги и отвезли их на грузовике в Черемушки; через несколько дней мы перевезли туда же стол, кровать и шкаф — и переезд был закончен, но так как для жизни этого имущества было мало, пришлось занять денег у Лии Розенблюм и Самуила Борисовича, чтобы купить два дивана, материал для занавесок, кухонный шкаф и люстры; плотник сколотил из наших старых досок стеллажи — и мы водворились на новом месте.
Наша квартира совсем не была похожа на ту, какую представлял я себе в своих праздных мечтах — и дело было вовсе не в числе комнат: она вообще скорее представлялась мне большим фанерным ящиком, перегороженным внутри картонными перегородками на несколько клетушек, чем квартирой в моем понимании, сложившемся по опыту старых квартир Москвы, Петербурга, Вены и Дрездена. Даже входная дверь была какой-то условной, тонкой и хлипкой, так что, видимо, не составляло труда выбить ее ногой; подоконники были узкими выступами, на которые можно было поместить разве что бутылку с пивом или маленький цветочный горшок; в ванне надо было сидеть скрючившись (вспоминается острота того времени о новой модели ночных горшков для таких «малогабаритных» квартир — ручкой внутрь); но главными отличительными чертами нашего нового жилья были полная звукопроницаемость и низкие (245 сантиметров) потолки, которые днем давили психологически, а ночью — физиологически, так как в комнатах недоставало воздуха.
Корпуса нашего дома построили прежде других, и потому первые два-три года, пока продолжалось строительство, вокруг была невообразимая грязь и фантастический ужас однообразных пустых глазниц — оконных проемов грязно-серых или призрачно-белых недостроенных домов, бесконечными рядами уходивших в глубины еще не существующих улиц и кварталов. С транспортом было плохо, магазинов вокруг не было, так что сперва всё приходилось возить из города, потом прямо против нашего подъезда поставили три фургона, в которых можно было купить хлеб, мясо и овощи. Солнечная Икария, по крайней мере на первых порах, вызывала скорее отвращение, чем восторг, да и в дальнейшем я так и не смог привыкнуть к ее унылому однообразию, я стал тосковать по Москве, где даже сами недостатки и уродства были все-таки разнообразны, выражали живую жизнь большого города, его интересное прошлое.
Мы не справляли новоселья, досадно обманув ожидания друзей и моих школьных коллег, и только Колосовых, всю многочисленную семью, мы решили празднично пригласить в нашу новую квартиру. Роль этой семьи в моей жизни была исключительной, но дело было еще и в состоянии Пелагеи Матвеевны: года за два до того она внезапно заболела тяжелейшей формой рака костей и была при смерти, все врачи говорили в один голос, что она не протянет и месяца, но какой-то, «травник» из Ташкента почти чудесным образом продлил ей жизнь: он, правда, предупредил, что к нему обратились слишком поздно и вылечить он уже не может, но может года на четыре отсрочить смерть и даже поставить больную на ноги. И действительно, Пелагея Матвеевна вернулась из больницы, где ее прежде не оставляли мучительные боли, домой, встала с постели, начала ходить по дому, потом — даже выходить на улицу …
Не знаю, догадывалась ли она, что ее выздоровление — временное, что ее снова ждут такие же и еще горшие страдания, какие она только что перенесла… Никто ей, разумеется, об этом не говорил, но думаю, что она не обманывалась на этот счет.
В тот период я снова стал часто бывать у Колосовых в Теплом переулке. С Пелагеей Матвеевной уходило навсегда наше прошлое, детский мир, составлявший единственную беспечальную полосу в моей жизни, когда страхи были призрачны и фантастичны, а взрослые казались существами добрыми и всемогущими; она была последней представительницей этих всемогущих взрослых, охранявших наш детский мир, — теперь она лежала беспомощная и измученная, сама нуждающаяся в утешении, но некому было утешить ее: ее прошлая жизнь казалась ей зря и плохо прожитой, напрасной жертвой неблагодарному богу семьи, а в Бога высшего, в мир потусторонний она уже не верила и не могла, не хотела поверить (я как-то заговорил с ней о вере, но она отозвалась с полным равнодушием).
И вот теперь, впервые в жизни, я пригласил Пелагею Матвеевну к себе в гости. Едва ли не в последний раз я сидел за столом со всей семьей Колосовых в полном составе, но призрак близкой смерти определял наши настроения и разговоры, мы говорили почти только о прошлом и думали только о будущем. Конец этого праздника был не совсем удачен, так как из Черемушек в ту пору было не просто выбраться и Пелагее Матвеевне пришлось долго дожидаться, пока мы разыщем машину, она раньше времени вышла наружу, устала стоять на костылях и видимо нехорошо себя чувствовала.
Пелагея Матвеевна прожила тот срок, который определил ей лечивший ее «по почте» врач-травник, причем болезнь ее развивалась именно так, как он и предсказывал: сперва она быстро стала поправляться и стала как будто совсем здоровой (разумеется, сломанная кость ноги, которую оперировали московские хирурги, уже не могла восстановиться), а года через четыре она так же быстро вернулась в исходное болезненное состояние и умерла очень мучительной смертью, не в силах от боли ни говорить, ни слушать, ни проявлять вообще какой-нибудь интерес к чему бы то ни было и к кому бы то ни было, выражая одно желание — чтобы прекратили ее боль. Мне не довелось быть на ее похоронах — на следующий день после ее смерти мы уезжали в Крым, и обменять билет мне не удалось; наверное, мне следовало остаться, с риском даже надолго застрять в Москве, но в ту пору похоронный обряд еще не имел надо мной той власти, какую он приобрел позже, когда утраты стали повторяться все чаще и чаще.
На этом, собственно говоря, закончилось мое интенсивное общение с семейством Колосовых, продолжавшееся более тридцати лет: Пелагея Матвеевна была последним человеком из этой семьи, с которым до конца ее дней у меня сохранилось живое общение, душевные разговоры, как и в былые времена. После ее смерти вся семья собиралась редко, только по большим событиям, на каких и теперь я неизменно присутствую как член семьи, но в Теплом я стал бывать все реже и реже, у Вали, Шуры и Игоря и вовсе почти никогда не бываю, и только с Юрой сохраняется слабая, нитевидная связь.
Пути наши разошлись. Они разошлись, слава богу, не так, как с другими, — без предательства, без обиды, даже без тени раздражения; при встречах мы искренне рады друг другу и рады при случае оказать друг другу внимание или чем-нибудь помочь; но разность жизненных судеб едва ли управляема нами самими: во всяком случае она определяется не нашим сознательным одноактно выраженным волевым решением (как выражается один мой приятель), которое позже мы были бы так же вольны пересмотреть и перерешить, а как-то совсем иначе — всеми склонностями души и духа, проявляющимися подчас незаметно для нас самих в тысячах наших мелких и больших ежедневных поступков, из которых и ткется ткань нашей жизни, которая я составляет наш Жизненный Путь. И, должно быть, редко выпадает такое счастье, что двое людей, отправившихся одновременно и рядом в этот Путь, одинаково ткут ткань этого Пути на всем его протяжении от одной Заря до другой…
На смену старым друзьям пришли новые люди: время было несравненно более открытое, чем прежде, люди становились общительнее, компании шире, многолюднее; у нас появились десятки новых друзей, среди них в те годы главное место занимали те русские мальчики, с которыми познакомил меня Гриша, а «мальчики» привели еще целую ораву своих молодых друзей, которых они почему-то называли «губошлепами» (может быть, потому, что они были очень молоды — им было по 19–20 лет, но кличка эта, как часто бывает, сохранилась за ними в течение следующих десятилетий, когда они и выросли, и остепенились, и стали седовласыми отцами семейств); «губошлепы» размножались с необыкновенной скоростью (попросту — у каждого из них оказались свои друзья, которых они охотно знакомили с «патриархами» и «ветеранами», какими были в их глазах Кузьма и его компания), так что вскоре круг людей, посещавших нас и которых мы посещали, стал почти необозрим — бывали случаи, когда я не знал чуть не половины собравшихся у меня гостей (так, например, было 8 марта 1963 г., когда я решил отметить четверть века, прошедшие со дня моего выхода из Таганки), но в последующие встречи я с этими людьми сходился ближе; самое главное — доверие между людьми возникало сразу, и оно ни разу никем не было обмануто: это было, пожалуй, самое большое счастье, отличавшее новое, «хрущевское», время от паучьей сталинской глухоты. С тех пор, как у нас — со скрипом, с издевательской волокитой и ограблением стали выпускать людей за границу — за десять лет — уехало 105 моих знакомых, со всеми этими людьми я познакомился после 1956 г.
Следующим после Кузьмы и Жени было знакомство со Смирновыми, к которым меня привел Кузьма и с которыми с того дня у меня установились прочные и ровные дружеские отношения, сохраняющиеся и до сих пор. Смирновы жили тогда в новом районе Москвы (на улице Ферсмана) в каком-то бараке (не то одноэтажном, не то двухэтажном); только спустя несколько лет им дали стандартную трехкомнатную квартиру в новом доме, выстроенном по соседству, тогда же они, как и мы в Старомонетном, жили впятером (с тремя маленькими детьми), как в консервной банке, в одной небольшой комнатенке, где они и ели, и спали, и работали, и принимали многочисленных гостей — и среди всего этого тарарама Коля Смирнов ухитрялся сочинять музыку и, что несравненно труднее, — сохранять спокойное и неизменно благожелательное расположение духа, он был сыном известного математика Николая Васильевича Смирнова, но кажется отец был недоволен его образом жизни и мало помогал ему, — я знаю это от Сергея Павловича Боброва, который был приятелем Смирнова-старшего и говорил мне о Коле как о «неудачнике». Но «удача» — понятие субъективное. Коля не был математиком и вообще не пошел по ученой части, а занялся музыкой, — возможно, это и было «неудачей» с точки зрения Николая Васильевича, тем более, что музыка не принесла Коле ни денег, ни славы: средства к существованию он зарабатывал всю жизнь в какой-то университетской лаборатории, где он служил техником, и всю жизнь он еле сводил концы с концами, всегда нуждаясь в предметах первой необходимости, всегда еле сводя концы с концами, чтобы дети были сыты и одеты. Но духовная жизнь у Коли была может быть, не менее богата и интересна, чем у его отца, члена-корреспондента Академии Наук. Музыка, видимо, занимала в его жизни большое место, он был в курсе умственной и духовной жизни времени, его всегда окружали интересные люди, и в нем, пожалуй, в отличие ото всех других «русских мальчиков», я никогда не замечал признаков внутреннего недовольства собой, своим положением и местом «под солнцем», хотя по силе аналитического ума он не уступал никому из своей компании, но был всегда какой-то успокоенный и успокаивающий — не словами, а всем своим видом, медлительной речью, простыми, неспешными движениями. Насколько в Кузьме все было установлено на «странность», настолько в Коле, который когда-то, кажется, и познакомил Кузьму со всеми остальными «русскими мальчиками», все было и осталось теперь, через двадцать лет после начала нашего знакомства, естественно.
Несколько позже, году в 60-ом или даже 61-ом, я встретил у Смирновых Витю Красина, будущего «ревдеятеля», а тогда ничем не примечательного, занимавшегося одной из очередных своих профессий (он был в те годы, после возвращения с каторги, шофером, экономистом, думал, кажется, и о театральном поприще, пытался разводить кроликов и сажать помидоры, — словом, не успел и не умел ничем толком заняться, но жил скудно и беззаботно, как и весь этот круг: отсутствие в Совдепии нормальных и законных путей к благосостоянию рождает у одной части общества готовность идти к благосостоянию любыми путями, зато у другой — равнодушие к этому благосостоянию, готовность довольствоваться таким минимумом, который на Западе считается порогом нищеты). Меня не знакомили с Витей, так что, возможно, я уже много раз встречал его в разных компаниях, прежде чем Кузьма как-то обратил на него мое внимание:
« — Посмотрите, Георгий Александрович, на Красина, — сказал он, — вылитый недорезанный троцкист.» Я посмотрел на человека, о котором говорил Кузьма, и увидел худое, болезненное лицо, обрамленное жидкими черными волосами, как бы прилипшими ко лбу и вискам. Он мне не очень понравился, но у меня не было мысленного стандарта «недорезанного троцкиста», а потому определение Кузьмы не связалось у меня ни с каким представлением о нравственном характере этого человека. Некоторая неприязнь моя к Вите в первые годы знакомства связана была скорее всего с невоспитанностью этого человека, проявлявшейся в его бесцеремонно шумном поведении, манере в пылу спора сбрасывать рубашку и вскакивать на стол, чтобы митинговать наподобие «матросни» из советских кинофильмов, изображающих революцию и гражданскую войну, или репинских запорожцев, пишущих письмо турецкому султану, в блатном жаргоне, которым он злоупотреблял, видимо, полагая, что это и украшает его речь и как-то выгодно характеризует его нравственно, и т. п. мелочах которые сами по себе не могут, разумеется, быть основанием для вынесения окончательного суждения о человеке …
Постепенно я привык к Вите, как привык к пейзажам Рабина и портретам Колли[1] — «куда же денешься»! — он непременный член того же «клуба» «русских мальчиков», постоянный участник вечерних сходок и споров, без всякого гонора, без особых претензий (позже — в период «ревдеятельности» появилась). Он любил петь — петь хором лагерные или народные песни, хотя чаще всего то, что в этом круге считалось «народным», было попросту чудовищным искажением каких-нибудь мещанских городских романсов, жалостных и мелодраматичных, как и положено в этом жанре. Впрочем, теперь с Красиным в моей памяти неразрывно связаны только разухабистые антисоветские песни более позднего времени, вроде фантастической песни:
Отец мой Ленин, а мать Надежда Крупская,
А дядя мой Калинин Михаил.
Мы жили весело в Кремле на Красной площади,
Из всей семьи родился вором я один…
и т. д.
В ту пору довольно часто мы сиживали у Смирновых допоздна за песнями и разговорами, выпивки всегда недоставало, иногда недоставало и папирос; Витя в таких случаях выбирал из пепельниц и даже из мусорного ведра многочисленные окурки, скопившиеся за вечер, тщательно высыпал из них на газетку недокуренный табак и крутил для всех самокрутки…
Позднее, когда Витя активизировался и стал заниматься «ревдеятельностью» (т. е. подписывал разного рода прошения и протесты, распространял, т. е. давал читать знакомым, «самиздат», отчасти и сам изготовлял этот «самиздат, т. е. переснимал некоторые книги — вот и всё, в сущности, что он делал «преступного» и за что у нас человека могут отправить в ссылку, на каторгу, а при случае и укокошить в темном местечке), я даже преисполнился к нему глубокого уважения. И все-таки моя первая, недоверчивая реакция была верной — Витя действительно был неадекватен, его «заносило», — как когда-то он прыгал на стол, чтобы ни с того, ни с сего митинговать, «обличая» якобы «продавшегося» советской власти Илью или Женю, так в конце концов он вскочил в «ревдвижение», которое тоже было для него в большой мере «митингом», позой и фразой. Не то, чтобы он на деле не имел тех взглядов и убеждений, которые он декларировал, — иметь-то он их имел, но вот душу свою, жизнь, здоровье хотя бы он за них положить не хотел или не мог (что в данном случае — одно и то же), и он не мог этого о самом себе не знать. Его «занесло», но одно дело «митинговать» перед Федоровым или Шмаином, обличать их, другое — перед подручными Андропова. И Витя сорвался, потому что зарвался. О нем можно с полным правом сказать, что он не был плохим человеком, а был только человеком слабым, как и все мы, как громадное большинство людей вообще…
Однако определение «как все» ни для кого из нас (т. е. из этих «всех») не является оправданием наших дурных поступков, хотя бы причиной их и были не злые намерения и мысли, а слабости, причем слабости, так сказать, «общечеловеческие» если по слабости поступая дурно, мы причиняем зло другим людям.
Еще одним частым и колоритным участником того круга, о котором я сейчас пишу, круга бывших лагерников, был Леня Васильев, «чудовище из Санкт-Петербурга», — как рекомендовал мне его Женя Федоров. Собственно, познакомил меня с ним не Женя, a Гриша, году в 60-ом, уже после смерти Иры Муравьевой, Мы как-то коротали с ним вечер вдвоем в опустевшей комнате в Зачатьевском, когда позвонил Леня, живший в те годы в Петербурге и довольно регулярно навещавший своих московских друзей по каторге (он сидел вместе с Гришей, Женей, Зорей и Изей Фельштинским). Я ждал его появления с интересом, так как уже много слышал о нем, о его злых и острых шутках, мрачном и циническом взгляде на жизнь и о его невероятной способности пить. Вскоре Леня позвонивший, впрочем, еще два или три раза (он, видимо, уже выпил и потому не то путался в московских улицах, не то забывал о том, что он уже звонил и снова предупреждал о своем визите), пришел и произвел на меня впечатление сильное и самое благоприятное, которое при дальнейших встречах к сожалению, изменялось только к худшему.
Он был, по-видимому, сверстником Жени и Кузьмы, лет на 10–12 моложе нас с Гришей, учился на юридическом факультете и был арестован по доносу за антисоветские анекдоты. Теперь по иронии судьбы (а вернее — по фантастической нелепости условий советской жизни) этот бывший каторжник, не верящий ни в сон, ни в чох, ни тем более — в «Софью Владимировну», как он и его друзья именовали советскую власть, познавший на себе и на тысячах других людей нелицеприятность советской Фемиды, должен был заканчивать прерванное каторгой изучение советского «права» и всю дальнейшую свою деятельность посвятить его практическому применению.
Он был действительно очень неглуп, наблюдателен, остер на язык в нем чувствовался вкус и некоторая самоуверенная воспитанность, имевшая, впрочем, скорее чисто внешний характер — можно было предположить, что когда-то ему прививали правила хорошего тона и они сохранились в его уменье носить костюм, повязывать галстук, в его движениях и жестах (рядом с Витей, с которым он позднее был особенно близок, он выглядел совершенным барином, тогда как Витя при нем был совершенной шпаной), но все глубинное было начисто уничтожено лагерем.
Не только манеры, но и ум, и память, и вкус, и остроумие — все в Лёне, видимо, уже ко времени нашей встречи зациклилось отлившись в небольшой набор отработанных жестов, «мыслей», цитат, острот, и этот набор, производивший весьма благоприятное впечатление при первой встрече, свидетельствовал на самом-то деле о духовном отупении, о том, что ум, вкус, мысль и чувство давно прекратили свою жизнедеятельность в этом человеке, который, выйдя из лагеря, не нашел себе занятия более увлекательного, чем ежедневная выпивка. Он, например, любил Пушкина, Чайковского и пятую симфонию Бетховена, и поначалу я с удовольствием слушал, как просто и выразительно читает он пушкинские стихи: было видно, что он тонко чувствует «материю» стиха. Но когда в сотый или трехсотый раз я слышал все то же: «Налево ляжет ли валет…», — все с теми же интонациями и с тем же сопроводительным замечанием: «Нет, послушайте, как это, в самом деле, хорошо!» — или начало бетховенской симфонии с обязательным уведомлением: «Судьба стучится в дверь!..» — это стало слишком напоминать заезженную пластинку. Говорить же с Леней о Пушкине всерьез оказалось неинтересно: он хорошо чувствовал пушкинский стих, но понимание не шло дальше биографических сплетен, анекдотов, общих представлений («Медный всадник» для него сводился к полемике с Мицкевичем, в «Повестях Белкина» он видел лишь изящные безделушки, а более, чем «Всадник» или «Повести» занимал его вопрос, была ли на Дантесе под мундиром кольчуга во время дуэли, как протекали «амурные дела» Пушкина с Ольгой Калашниковой и т. п.).
Впрочем, не всякий присяжный поверенный обязан чувствовать и понимать литературу, как Анатолий Федорович Кони. Печальнее была другая черта нравственного характера Лени — он хорошо угадывает и умеет задеть у человека больное место, именно больное, так сказать, посыпать соли на рану, например, заговорить при еврее о «жидах»; с женщиной, которая знает, что ее муж живет с другой, пуститься в рассуждения о супружеских изменах; в присутствии беременной выражать отвращение к «брюхатым бабам», которые «должны сидеть дома» и «не портить людям настроение своим отталкивающим видом»; несчастливым родителям говорить о «беспутных детях» и т. п. Меня он десятки раз донимал одним и тем же вопросом: «Нет, Георгий Александрович, Вы все-таки объясните мне, я не понял, как это вы вступили в партию?» Моей теще при первом знакомстве он сообщил, что Чайковский был гомосексуалистом (впрочем, в этом случае он просчитался — теща спокойно ответила, что она не считает это пороком); разговаривая с дочерью писателя, он не преминет обругать совписов и т. п.
Можно, конечно, предположить, что ум и остроумие Лени приняли такой озлобленный характер на каторге, как и неодолимое влечение к спиртному и — безусловно — отвращение к работе — и в этом смысле он идеальный человеческий продукт социалистических отношений, но мне кажется, что «обстоятельства», как и «общечеловеческие слабости» не следует рассматривать как индульгенции, дающие право на вход в царствие небесное всем их обладателям, — подобные концепции были довольно широко распространены в литературе XIX в. и соответствуют материалистическому детерминизму в подходе к исторической, частной и нравственной жизни людей («Хоть убил, — говорят, — не виновен ни в чем!»), но на самом-то деле каждый из нас чувствует и знает, что он сам отвечает за свои поступки. Покойный Кузьма, который в общем-то судил людей куда снисходительней, чем многие из нас, любил ссылаться на повесть Зощенко «Мишель Синягин», где автор приводит слова какого-то спившегося учителя: «— Меня… не революция подпилила. Если б и не было революции, я бы все равно спился, или бы проворовался, или бы меня на войне подстрелили, или бы мне в плену морду свернули на сторону. Я… заранее знал, на что иду и какая мне жизнь предстоит.» Подобное представление о свободе выбора и личной ответственности мне импонирует больше, чем ссылки на обстоятельства и среду, хотя я не берусь разбирать философские аргументы «за» и «против» постулата свободной воли — просто люди, принимающие этот постулат представляются мне более честными…
Последним по времени было мое знакомство (из компании «русских мальчиков») с Илюшей Шмаином. Я очень много и постоянно слышал о нем от Гриши, Кузьмы и Жени, но сам увидел его только года через три после первой встречи с Кузьмой. Я был почему-то один (должно быть, дело было летом 1961 г. и Ира с ребятами была на даче), когда мои друзья привели Илью, и мы с ним вдвоем принялись жарить на ужин куски мяса. Мы засиделись, Илюша остался у меня ночевать, и всю ночь мы вели с ним странный разговор: оказывается, заветной мечтой Ильи было придумать новое русское слово, не произведенное от каких-то уже имеющихся в языке морфов, а совсем новое и в то же время всем русским людям понятное, поскольку оно будет состоять из «русских звуков», — он полагал, что сами «русские звуки» являются носителями каких-то элементарных смыслов, понятных всякому русскому человеку, а потому и образованное им новое слово будет всем понятно. Я пытался объяснить ему, что он хочет невозможного с точки зрения современного представления об устройстве языка, так как фонемы (грубо говоря — звуки речи) не являются единицами или носителями смыслов, но убедить его в этом я не смог. Разговор вяло тянулся до света, мы оба засыпали, но все усиливались переубедить один другого…
Лет четырнадцать продолжалось наше знакомство с Ильей, и все эти годы продолжалось наше взаимонепонимание; Илья, кажется, считал, что меня, как и всех других его знакомых, окончивших ИФЛИ (Зорю, Гришу, Изю) «переучили» или «заучили» в институте, я считал, что его «недоучили», и он, как все самоучки то «открывает Америки», то изобретает «вечный двигатель»; первоначальная симпатия все чаще уступала место отчуждению и раздражению. Мне нравился этот человек с глубокими голубыми глазами, очень одухотворенный и проникновенный, но в то же время я все более ясно ощущал глухую, непроницаемую стену между нами, пробить которую не было никакой возможности, я чувствовал, что у Ильи есть какое-то твердое представление обо мне, некая им самим сочиненная модель ифлийца», мало чему во мне соответствующая, но изменить эту выдуманную модель не могут уже никакие мои слова и поступки.
Илья был по натуре проповедник, а отправляясь в Израиль даже откровенно сравнивал свою возможную будущую судьбу с судьбой пророков. Кузьма в свои светлые времена умел слушать и понимать других людей, самых от него далеких и на него непохожих, но я не помню, чтобы Илья слушал других, а тем более вникал в их непохожесть, он требовал, чтобы другие слушали его и ему уподоблялись, принимали его ход мыслей, усваивали строй его чувств, ибо пророк и не может терпеть инакомыслия и инакочувствия. Когда-то, говорят, он был ортодоксом вселенского социализма, я его на этой стадии, предшествовавшей каторге, не застал. Но вскоре после нашего знакомства он стал склоняться к ортодоксии христианской, к русскому православию. Он был, кажется, первым из моих друзей, кто обратился к религии, и его обращение было самым истовым. За ним потянулись остальные, и вскоре весь круг моих новых друзей, за исключением Кузьмы, стал глубоко и патриархально религиозен, так патриархально, как не были, как мне кажется, даже те взрослые, которые окружали меня в детстве.
Я не хочу сказать, что это Шмаин увлек всех своей страстной проповедью и примером, — просто сменилась эпоха, изменились характер и давление времени, не одни мои друзья обратились к религии под влиянием этих эпохальных перемен, но для нашего круга именно Илюша Шмаин сыграл роль катализатора, ускорителя этого процесса мифологической переориентации.
Роль программиста, вообще роль служащего, тем более совслужащего совсем не шла Илье, и хотя он не утруждал себя никогда, как я уже говорил, исполнением служебных обязанностей, он стал искать более определенного, более соответствующего его пониманию смысла жизни и своего в ней предназначения, места. Он думал стать православным священником здесь или уехать в Израиль, чтобы проповедовать там христианство. Парадоксы эпохи развитого социализма: бывший социалист и каторжник Илья Хананович Шмаин едет в Израиль проповедовать православие! Я пытался отговаривать его от этой затеи, но больше для проформы, когда он уже подал заявление об отъезде, т. е. когда отступать уже было поздно, — я ведь хорошо понимал, что мои слова для него ровно ничего не значат. На самом деле Илья, по-видимому, давно и исподволь подготавливал ситуацию отъезда, поставив своих домашних, которые не хотели уезжать, перед необходимостью ехать. Я также советовал ему ехать не в Израиль, а в какое-нибудь другое место, понимая, что его «пророческая миссия» будет иметь не больше успеха, чем попытка «придумать новое русское слово», — но и здесь я понимал ненужность и бесполезность своих советов. В октябре 1975 г. мы искренне и дружески простились с ним, вероятно, навсегда.
Изгнанье досталось Илюше и его семье тяжелое и безотрадное, пророческая миссия, разумеется, не состоялась, хотя каменья действительно бросались, если не в самого Илью, то в окна его квартиры; наконец после нескольких лет нужды и тоски Илья стал православным священником, но продолжает при этом числиться программистом, о его внутреннем, духовном и душевном состоянии я судить не могу.
Мне остается сказать еще несколько слов о самых молодых участниках этого круга, к которым прилипло обидное словцо «губошлепы», брошенное Юрой Злотниковым и сохранившееся без всяких оснований на протяжении двух десятилетий. В ту пору, о которой сейчас идет речь, прозвище это оправдывалось просто их возрастом, — тем самым возрастом, в каком при Сталине по неразумию и доверчивости «русские мальчики» от Лешки Лебедухи до Илюши Шмаина укомплектовывали социалистические тюрьмы и лагеря. На первых порах мы знали трех-четырех «губошлепов и двух «губошлепок» — Костю Эрастова, его жену Таню Танхилевич, Гришу и Лиду Натаповых, Сашу Непомнящего и, может быть, Сашу Бера (Берштейна), постепенно в наш круг вошли другие их приятели — Слава Сохранский, Сеза (Саша Юликов), Игорь Макаревич, Боря Ратновский, Миша Меерсон… Эту молодежь ввели в круг взрослых Маша и Илья, которым Костя (глава «губошлепов», «главный прохиндей», как называл его Федоров) приходился племянником. Конечно, это была биографическая случайность: просто Маша Житомирская как-то в феврале 1955 г. шла на день рождения своего племянника и захватила с собой Илью и его приятелей, недавно вернувшихся с каторги, — тем на первых порах казались удачными все предлоги и поводы, чтобы собраться и повеселиться; естественно, что шестнадцатилетние мальчики и девочки с огромным уважением смотрели на этих каторжан, готовы были видеть в них учителей жизни и всемерно старались как можно чаще повторять такие встречи. Однако «друзья даются нам на небесах», — как говорил Кузьма: давление времени определяло характер симпатий и антипатий молодежи, в двадцатые годы враги режима не пользовались у нее популярностью, в тридцатые и сороковые они вызывали откровенный ужас и в лучшем случае — робкую, едва выразимую и еще менее уловимую симпатию, теперь они вызывали восторг и подражание, — режим терпел моральное фиаско, его еще могли бояться (и то — больше старики, чем молодежь), но уже не могли уважать. Недавний кромешный ужас был знаком этим молодым людям не только из третьих уст: Таня Танхилевич была дочерью каторжан, она сама родилась на каторге, и отца ее уничтожили (даже не расстреляли, а именно уничтожили каким-то зверским способом), а мать спасло то обстоятельство, что она была беременна (до принудительного аборта, применявшегося позднее нашими албанскими товарищами в аналогичных случаях, чтобы нельзя было упрекнуть в убийстве ребенка, наше каторжное начальство в те годы еще не додумалось). Таню воспитали родственники; мать вернулась с каторги после смерти Сталина душевнобольной, и болезнь ее выражалась в приступах отчаянной ортодоксии, так что она во всех окружающих и даже в себе самой подозревала скрытых контрреволюционеров и антисоветчиков.
Примечательно, однако, что протест против уродливых форм нашей жизни выливался у этой молодежи не в политические, а моральные формы, ни у кого из них не было мыслей о политических программах, тайных организациях или бомбометании — они просто хотели жить иначе, не по волчьим законам социализма. После института (хотя Костю, например, Вячеслав Всеволодович Ива́нов уговаривал поступить в аспирантуру) Костя и Гриша с женами поехали в сельскую школу «сеять разумное, доброе, вечное», за что им никто никакого «спасибо» не сказал, зато в Барыбине, куда они поехали «сеять», все отнеслись к ним враждебно, постарались их оттуда выжить, a друзья и знакомые подняли их на смех; предметом насмешек было также и их отношение к семейной жизни, так как они считали безнравственным принимать какие-нибудь меры против деторождения; смешным казалось и то, что Костя стал вегетарианцем и в течение нескольких лет не ел «убоины». Естественно, что при такой направленности их духа христианская проповедь Ильи встретила у них благодатный отклик и почти все они обратились к православию.
Впрочем, они не были ни святыми, ни святошами, они и пили, и курили, и сквернословили, как и другие люди в их возрасте, может даже больше, шумнее, грубее, чем мы в середине тридцатых годов, и все-таки они были и интереснее нас, и лучше нас, они знали, что хорошо и что плохо, тогда как нас обманывало наше время, точнее — наше безвременье, когда еще работала система мифологических фраз, которой в жизни соответствовала работа тайной полиции.
Колли Алексей Владимирович ↑